17 августа 2016| Рубанович Виктор Яковлевич

Чувство отчужденности от всех

Первая часть:
Манящая свобода и военное время

Виктор Рубанович

Виктор Рубанович

Неуютным, грязным показался мне и Горький, особенно Канавино — привокзальный район. Город мне был незнаком, предстояло отыскать в нем родных. Из последнего полученного письма я знал, что мой дядя, в военное время назначенный на­чальником эвакогоспиталя, также оказался в Горьком, куда еще в начале войны была эвакуирована вся наша семья; пока они на автозаводе, но ожидают переезда в квартиру при госпитале. Мне предстояло отыскать их адрес в справочном бюро, это ка­залось делом несложным. Из-за усвоенного за годы лагерной жизни чувства постоянной неуверенности в завтрашнем дне я не сообщил родным о своем освобождении, решил не иску­шать судьбу — сам объявлюсь и все.

Сперва я пошел отметиться в спецкомендатуре, она ока­залась рядом с вокзалом, затем отыскал киоск справочного бюро и запросил адрес дяди — военного врача. Его не нашли, пришлось запросить адрес второго дяди, постоянного жите­ля Горького. Он нашелся: Автозавод, Соцгород, Бусыгинский квартал, и я сразу двинулся туда.

В то время пространство между Канавином и Автозаводом оставалось почти незастроенным и, глядя в окно трамвайного вагона, я видел унылую, почти без зелени равнину, лишь кое-где — невзрачные дома.

Добравшись до Соцгорода, я, постоянно спраши­вая встречных, оказался наконец в Бусыгинском квартале. Озелененный, застроенный добротными многоэтажными до­мами, этот район заметно отличался от непритязательной за­стройки Канавина.

И вот я у дверей квартиры, адрес ее обозначен на получен­ном в Горсправке листке. Не без робости я нажал кнопку звонка. Дверь открыл мальчуган лет восьми — как я понял, самый млад­ший из моих двоюродных братьев и единственный из них, кто меня не знал. Теперь, чистенький, светловолосый, в аккуратной пижамке, он испуганно глядел на незнакомого дядю в темной, изрядно поношенной одежде и линялых грязно-серых обмот­ках, небритого и неумытого, с мешком в руках.

Не успел я представиться, как за ним в прихожую выгля­нула тетя, его мать, и сразу узнала меня: — Витя… ты освободился?
Первый мой вопрос был: — Где мама?

— У себя, они в городе живут, сейчас буду туда звонить, ведь надо ее подготовить… и тебя тоже, ведь не должна она видеть тебя в этой одежде… Сейчас приготовлю тебе пижаму и ванну, пока будешь мыться, позвоню туда.

Через некоторое время, уже после ванны, переодетый в дядину пижаму, несколько короткую и слишком просторную для меня, я блаженно сидел за столом, отвечал на бесчисленные вопросы тети Жени, а рядом, не отрывая от меня глаз, стоял Алик. Пока я был в ванной, вся моя лагерная одежда куда-то исчезла, и больше я ее не видел — недаром тетя с момента моего появления в квартире смотрела на нее с нескрываемым ужасом. Исчез бесследно и короткий овчинный полушубок, каким-то чудом дошедший до меня в одной из посылок. Его я таскал с со­бой года три с лишним, он служил мне и одеждой и постелью. Как я понял, его постигла участь прочей моей одежды.

Из того, что я привез с собою с Севера, сохранились две присланные мамой книги («Искусство Палеха» Бакушинского и «История фаянса» Габе) и мешочек с открытками и письмами, которые мама посылала мне на Север. И письма и книги я хра­ню и посейчас; «Искусство Палеха» — в обертке из изношенной лагерной гимнастерки, своеобразный лагерный супер — все это я сберег в своих скитаниях.

Зазвонил телефон: маму уже успели подготовить, я услы­шал ее срывающийся от волнения голос. После нее со мною говорили те из родных, кто в это время оказался дома, они спе­шили поздравить меня, сказать слова привета. Сейчас, сказали мне, уже известили дядю, и все они выезжают за мной на маши­не. Как хорошо мне было в эти незабываемые минуты!

Вскоре они приехали — дядя, заменивший мне отца, в не­привычной военной форме с погонами, как всегда энергичный, доброжелательный, мои тетки, младший двоюродный брат, кото­рого я помнил добродушным мальчуганом, теперь студент атле­тического сложения и мама, от волнения не находящая слов. Она за эти годы заметно постарела, но общее радостное оживление скрыло тогда от всех нас ее неизлечимую болезнь — никто не мог предположить, что ей оставалось всего два года жизни.

Не было с нами в эти счастливые минуты моей бабушки, она умерла уже в Горьком, не перенеся разгрома и разорения, постигших нашу семью с начала войны. Не дождалась ни меня, ни самого любимого из внуков, моего двоюродного брата — он был на фронте, писем не было, его считали погибшим. Позднее, уже зимою, от него пришло письмо, где в иносказательной фор­ме (напрямую запрещалось военной цензурой) он дал понять, что воюет под Сталинградом.

Семья наша была разорена, навсегда лишилась родно­го очага, «Большого дома», как мы все его называли. Туда при любой возможности съезжались к своей матери, моей бабушке, сыновья, мои дяди из Москвы и Горького; в этом доме мой дядя, врач, второй сын в семье, своей неукротимой энергией и дея­тельной добротой создал, казалось бы, нерушимую крепость, объединявшую всех нас, — все порушила война.

Но такая это была минута, что не хотелось вспоминать пе­режитое за годы разлуки — все мы чувствовали себя счастливы­ми, хотя сознавали, что ненадолго — мне предстояло отметиться в комендатуре и в кратчайший срок отбыть на место назначения в Бондюгу. Меня окружала всеобщая любовь, забота, которой я был лишен все эти годы; так тяжело было отрываться от близ­ких, родных и тащиться неведомо куда.

С тех пор прошло более полувека, мне было суждено пере­жить всех, кто в те дни радовался моему освобождению: ушло из жизни старшее поколение нашей семьи, чудесные люди, отзывчивые, добрые; я бесконечно благодарен им за то, что они были в моей нелегкой жизни самым светлым и чистым, не ста­ло и двоих моих двоюродных братьев: один был сбит насмерть лихачом-шофером, второй, тот, что восьмилетним изумленно глядел на меня в Соцгороде, умер от болезни сердца сравни­тельно рано.

Только два дня довелось мне пробыть среди родных. Когда я уезжал, на мне была новая одежда, а в багаж было уложено белье и продукты, какие удалось собрать. Увы, большую часть этого, по военному времени бесценного, груза уже в следую­щую ночь у меня украли на вокзале в Канаше. Ожидая поезда, утомленный, я не выдержал и задремал, вот и поплатился.

Я ехал в Бондюгу с одним желанием — обосноваться, найти работу, при первой возможности забрать к себе маму, жить вме­сте, хоть как-нибудь искупить свою невольную вину перед нею. Ничего из этого не сбылось, все получилось совсем по-иному.

В Бондюге меня дружески встретил брат Самуила, но в по­селке я не остался. Работать здесь можно было только на химза­воде, но с моими легкими это было невозможно, даже на улицах поселка воздух был отравлен, я сразу начал надрывно кашлять. Выход подсказала случайная встреча в комендатуре, куда при­шлось пойти регистрироваться. Там я разговорился с молодым украинцем; после тяжелого ранения он был признан полным инвалидом, родные места были захвачены немцами, поэтому он осел в селе Икское Устье, что на Каме. Жилось ему там неплохо, и он советовал проситься туда. Я так и сделал, в комендатуре не возражали и выписали документ на жительство. На рыночной площади я отыскал подводу из Икского Устья и по проселочной дороге добрался до места.

Икское Устье — старинное село на высоком правом бе­регу Камы при впадении в нее реки Ик. Население — русское, в Татарии, в сельской местности такое повелось с давних вре­мен: селения чисто русские чередуются с чисто татарскими. Приняли меня хорошо, поселили в семье бригадира рыболо­вецкой бригады, в ней я сразу почувствовал себя своим. Люди здесь оказались хорошими, колхоз был крепкий, и жил народ по меркам военного времени неплохо. Всем работающим выпи­сывали продукты: пшено, иногда и мясо. Я определился в сено­уборочную бригаду. Труд на чистом воздухе и неплохое  питание (в бригаду дважды в день привозили горячий обед и ужин) пош­ли мне на пользу, давно уже я не чувствовал себя так хорошо. А главное, работа здесь была не подневольная, люди трудились охотно, не жалея сил. В бригаде были женщины, старики, осо­бенно много было молодых ребят допризывного возраста, неко­торым вскоре предстояло уходить в армию. Почти все взрослые мужчины были на фронте, уже приходили похоронки, но все же здесь война еще не отразилась на повседневной жизни так разрушительно, как в городах. Не было здесь того озлобления и одичания, которые сразу бросились в глаза, как только я ока­зался в центре России.

Вскоре по совету моего хозяина я перешел в рыболовец­кую бригаду. Рыбачили в ней старики и те немногие мужчины, кого по состоянию здоровья не взяли на фронт. Правда, их часто вызывали в район на очередное переосвидетельствование, где кое-кого признавали годным к строевой службе, как это дваж­ды случалось с моим хозяином: его, тяжелобольного, в районе объявляли годным к строевой, а из воинской части возвращали. Вскоре, устав от этой дерготни, он перешел на работу бакенщи­ком, на бронь, освобождавшую от армии.

Рыбачили мы на Каме, улов сдавали в счет обязательных поставок государству. Работа эта, хоть и тяжелая, позволяла мне вносить весомую лепту в радушно приютившую меня семью. Целый день, с раннего утра до наступления темноты мы проводили на Каме: заводили огромный невод и затем, надрываясь, всей бригадой тащили на берег, выбирали трепе­щущую рыбу — лещей, язей, щук, иногда попадались судаки. После первой тони помощник бригадира принимался гото­вить на всю бригаду уху из отборной рыбы, а мы, разобрав невод, заводили его снова.

Когда поспевала уха, вся бригада собиралась к котлу, до­ставали собранные дома припасы: соль, хлеб, лук и, располо­жившись на песке, принимались за трапезу. Вкуснее этой ухи, дымящейся, крепкой, настоящей рыбацкой, без какой-либо приправы, мне ни до ни после едать не приходилось. Отдохнув, заводили невод снова и снова до позднего вечера, последнюю тоню, по обычаю «на счастье» — для себя, этот улов делили поровну. В темноте, измокший донельзя, утомленный, я приходил домой и сдавал хозяйке, тете Паше, улов — мой вклад в семью.

Я был доволен, появилась уверенность, что своим тру­дом смогу прокормить себя и маму. Еще до наступления холо­дов я собирался забрать ее к себе — после всего пережитого мы не мыслили жить в разлуке. Как хорошо, что я не успел этого сделать!

Неожиданно пришла повестка: меня вызывали в район на медицинскую комиссию. В лагере в течение четырех лет я неоднократно проходил переосвидетельствование, и неиз­менно комиссия подтверждала инвалидность. Помимо зарабо­танного в лагере туберкулеза легких у меня с детских лет была деформирована стопа левой ноги. Поэтому на комиссию я ехал, уверенный в том, что пройду очередной осмотр и к вечеру вер­нусь обратно.

Но в это время из-за огромных потерь на фронтах военко­маты получили указание забирать всех, кто хоть как-нибудь мо­жет быть использован в армии. На местах, особенно в сельских районах, задавались плановые цифры мобилизации, за невы­полнение военкомам грозило снятие с должности и немедлен­ная отправка на фронт. Немудрено, что они давили на медиков и нередко добивались своего — годными к строевой признава­лись больные туберкулезом в активной форме, инвалиды с по­роком сердца, язвенники, эпилептики. На комиссии, почти не осматривая, меня признали годным, на сборы дали два дня. Все мои планы рушились. Немедленно я отправил телеграмму, сообщил, что уезжаю в армию. Тепло простился с приютив­шей меня семьей, провожали меня, как родного, в дорогу тетя Паша напекла мне шанег с начинкой из рыбы, целый ворох снеди был заботливо уложен в мой рюкзак. Уезжал я с тяже­лым сердцем.

Из Бондюги команду новобранцев пароходом отправили в Казань, вез нас немолодой лейтенант. Ехали мы в качестве па­лубных пассажиров, народ подобрался хворый, кроме хрониче­ских больных были и раненые фронтовики, признанные после госпиталя негодными; в районе их снова замели — выполняли план. Много было немолодых колхозников на пределе при­зывного возраста, в моих глазах это были старики. Настроение у всех было подавленное, одно чувствовали — везут на убой… и все.

Пароход был забит пассажирами до отказа, особенно тесно было на верхней палубе, где грудились ленинградцы-блокадники. До этой поездки мне не доводилось вплотную стал­киваться с людьми, жизнь которых война поломала столь круто и безжалостно. Моим близким, хотя и потерявшим родной дом и все что в нем было, все же в какой-то степени повезло. Им чудом удалось выбраться из Чернигова чуть ли не с последним железнодорожным составом, избежать обстрела. Живыми и не­вредимыми они — три немолодые женщины с двумя глубокими старухами и тремя детьми — добрались до Горького, где нашли приют у родных людей.

Ленинградцы — почти все это были женщины с малень­кими детьми — вынесли все тяготы блокады, многие потеряли близких, умиравших у них на глазах голодной смертью. Наконец их вывезли, и теперь они следовали в сельские районы Татарии, где предстояло жить в эвакуации. Они были истощены, расте­ряны; мужчины из этих семей с начала войны ушли на фронт, и об их судьбе ничего не было известно. Немногие захваченные с собою вещи составляли все их достояние.

До встречи с этими людьми мне казалось, что в лагере я про­шел все степени голодания, — теперь я понял, что ошибался. Изможденные женщины с неестественно тихими полуживыми детишками, многие из которых лежали на разостланных пальто или одеялах, неспособные даже приподняться, показались мне много страшнее, чем все виденное в лагерном стационаре.

Поразило меня то, что все они беспрерывно что-то готови­ли или ели. На пароходную кухню их не допускали, там просто невозможно было готовить на такую ораву, однако в кипятке не отказывали. И вот в этом кипятке люди запаривали купленную или выменянную на пристанях картошку, укутывали тряпьем и, обычно недоваренную, тут же съедали. Рядом со мной на па­лубе расположилась хрупкая молодая женщина с ребенком лет трех или чуть меньше, со сморщенным стариковским личиком. Она не успевала кормить ребенка, тот ел и ел не переставая.

На севере я, прежде не отличавшийся чрезмерным аппети­том, превратился в заправского едока, но этот малыш на моих глазах поглощал столько, что такое мне не под силу было одолеть. И он был не один такой, все, особенно дети, никак не мог­ли остановиться. Я осторожно заметил матери, что так кормить ребенка бесполезно, да и опасно.

— Знаю, — отвечала она, — но теперь уже не так страшно, вначале, когда нас только вывезли, многие сразу с голоду наеда­лись и погибали. Ведь понимаю, что не надо бы ему давать, а от­казать не в силах. Он только начинал ходить, когда мы попали в блокаду, а потом от истощения даже на ножки становиться не стал, вот и сейчас не ходит.

Глядя, как на пристанях ленинградцы толпой бросаются менять остатки своего скарба на картошку по кабальному курсу, я стал убеждать эту неглупую интеллигентную женщину повре­менить, приберечь вещи, без которых, особенно в зимнее время, на новом месте будет очень трудно. Она соглашалась со мной, но не уверен, смогла ли удержаться и хоть что-то сохранить.

Вот так мы плыли по Каме, затем по Волге. Сухого пайка мне хватало, денег для покупок на пристанях просто не было, поэтому на берег я не сходил, предпочитая наблюдать с палубы за обычной суетой — пассажиры при остановках спешили что-нибудь купить на берегу.

Однажды, после того как прозвучал звонок, призывающий пассажиров с пристани на пароход, среди поднимавшихся по трапу мелькнула знакомая голова с залысинами. Сначала я по­думал, что ошибся, — в свое время я видел этого человека в ла­герной телогрейке, чаще — в белом медицинском халате, теперь он был в военной форме с офицерскими погонами. Человек мелькнул и скрылся среди каютных пассажиров. Я не был твер­до уверен, что это именно он, Александр Алексеевич Нейман, главный врач управления лагерей в Усть-Усе, а позднее — глав­ный врач на лагпункте Адак. Если бы не он, давно, еще в три­дцать восьмом году, лежать бы мне «на горке». Освободился он еще в сороковом году, и с тех пор я ничего не знал о его дальней­шей судьбе. Не верилось, что человека, отсидевшего по пятьде­сят восьмой статье, допустили до офицерского звания.

Однако зрительная память у меня всегда была отличная, ей я доверял, поэтому решил окончательно убедиться. К каютам нас, палубных пассажиров, и близко не подпускали, оставалось караулить на пристанях. Уже на подходе к следующей при­стани я выбрал удобное место на палубе, откуда был хороший обзор, и стал вглядываться. Да, я и впрямь не ошибся, это был Александр Алексеевич, он спускался по трапу на берег. Тотчас я сбежал по трапу и встретил доктора, возвращавшегося на па­роход с какой-то покупкой.

Радостной была наша встреча. Александр Алексеевич всег­да относился ко мне с исключительным вниманием и заботой, мне же в свое время посчастливилось хоть немного отблаго­дарить доктора, доставив близкому ему человеку, медсестре Татьяне Николаевне Ерофеевой, передачу из Усть-Усы — деньги и кое-какие продукты.

От Александра Алексеевича я узнал, что после освобожде­ния они с Татьяной Николаевной обосновались в Овинищах, районном центре Калининской области, не так давно родился ребенок. С начала войны его мобилизовали, теперь он военврач третьего ранга, возвращается из командировки. Доктор увел меня к себе в каюту, и до Казани мы все время провели вместе. С ним я поделился своими тревогами: я беспокоился за маму, как она перенесет эту новую беду. Александр Алексеевич посо­ветовал написать родным письмо, и хотя ему было не совсем по пути, решил заехать с моим посланием в Горький, предупредить и возможно успокоить мою мать. Я опасался, что письмо, от­правленное из Икского Устья, пропадет и мама, не дожидаясь, может туда отправиться.

Впоследствии я узнал, что доктор побывал в моей семье и передал письмо родным. Там еще по моим рассказам знали, что значил этот человек в моей лагерной жизни, и приняли ра­душно, всем он очень понравился. С моим дядей, теперь тоже военным врачом, у них нашлось много общего, его уговорили чуть задержаться в Горьком. Александр Алексеевич много чего рассказал обо мне и о нашей последней встрече на пароходе, третьей по счету. Первая была в Усть-Усе, вторая — на Адаке.

Нашу команду лейтенант довез до Казани. Город показался мне еще более запущенным и грязным, чем Горький. Поразили меня здесь мальчишки, продающие на улицах питьевую воду, такого я нигде не встречал. Впрочем, в городе мне быть почти не довелось, нас сразу же загнали на сборный пункт, где поначалу держали всех мобилизованных. Это заведение ничем не отли­чалось от лагеря: так же спали на дощатых нарах, такая же про­ходная с дежурным вахтером, выход в город — только на работы.

Здесь снова была медкомиссия, врачи были много более объ­ективными, чем в Бондюге, осматривали внимательно. Меня признали нестроевым, но от армии не освободили — не то было время.

Сначала невозможно было выбраться в город, но затем, оглядевшись, я все же ухитрился выпросить увольнительную; она понадобилась, чтобы отыскать семью Евгения Ивановича Короткого, высланную в Казань из Москвы. Евгений Иванович — черниговец, мой земляк, в молодости — друг одного из моих дядей, до ареста был заместителем директора Института Маркса-Энгельса-Ленина. Тихий, совершенно седой, инвалид по болезни сердца, он работал на Адаке экономистом. Среди адресов, которые я взял с собой при освобождении, был и адрес этой семьи; я не мог не использовать случай передать привет его жене и сыну.

Не без труда я отыскал их в убогой комнатушке, почти без мебели. Жили они трудно; и мать, и сын работали на военном заводе, оба, особенно шестнадцатилетний парнишка, выгляде­ли крайне истощенными. Я передал им привет от мужа и отца. Евгений Иванович, во всяком случае, в бытность мою на Адаке, жил много лучше, чем они «на воле». Работа в конторе для него была вполне посильная, жил он не в общем бараке, а в доми­ке для конторских, и я, не кривя душою, мог своими вестями принести хоть какое-то успокоение в эту разоренную семью. Не знаю, что стало с ними, уберегла ли судьба сына Евгения Ивановича от фронта.

Из Казани меня направили в воинскую часть, стояв­шую в глубинке Марийской АССР, оттуда позднее перевели в Йошкар-Олу на обслуживание гаража. Осенью сорок второго года по счастливой случайности я в составе воинской команды попал в Горький. Как негодный к строевой службе, но годный к физиче­скому труду (такова была формулировка моей статьи в перечне болезней), я подлежал отправке на одно из горьковских пред­приятий, но по ходатайству дяди меня направили на работу в эвакогоспиталь в качестве санитара. Жить пришлось при го­спитале на казарменном положении, но в свободные часы по увольнительной я имел возможность отлучаться и проводил это время в семье, с мамой.

Работа в госпитале, особенно в те дни и ночи, когда прибы­вали эшелоны с ранеными, была нелегкой. Тяжело было видеть этих искалеченных ребят, было не по себе от сознания, что я не на фронте, а в тылу, в относительной безопасности — летом со­рок второго года в течение нескольких недель Горький по ночам регулярно бомбили немецкие самолеты. Эти ночи я проводил на крыше госпитального здания, там был наш пост на случай по­падания зажигательной бомбы. От сброшенных немцами осве­тительных ракет становилось светло почти как днем. То и дело на нашу крышу падали осколки зенитных снарядов — ими обстреливали вражеские самолеты батареи ПВО. Иногда в скре­щение лучей света, направленный с земли, попадал немецкий самолет, эдакая метавшаяся в небе мошка, но тут же ускользал.

Сидя на крыше, мы ждали, не появятся ли наши самоле­ты, но напрасно, они обычно встречали немцев на подлете к го­роду. Мой напарник, веселый и бесстрашный сержант Васька Минин, парень лет двадцати из Архангельской области, во вре­мя налетов лежал у конька крыши, не обращая внимания на па­давшие рядом осколки: проверял, по его выражению, теорию вероятности. Я же хотел испытать самого себя и, лежа рядом, радовался, что не испытываю страха. В двадцать с небольшим это еще могло успокаивать.

Ближе к рассвету бомбежка заканчивалась. Сирены, в две­надцать ночи призвавшие нас на пост, теперь звучали на от­бой. Мы спускались с крыши и расходились — хоть пару часов поспать.

В армии, а потом в госпитале, я постоянно чувствовал себя отчужденным от всех, с кем приходилось сталкиваться, и не переставал чуть ли не с ностальгией вспоминать наше небольшое, но крепкое духом сообщество на Адаке. Здесь, «на воле», меня, пожалуй, сильнее, чем в свое время в лаге­ре, угнетало чувство страха, постоянное недоверие к людям. Больно вспоминать — север, лагерь настолько изменили меня, так отдалили от всеобщего натужно-оптимистического вос­приятия жизни, вдолбленного официальной пропагандой, что мне с родными, да и им со мною, было нелегко. Когда отошла первая, чистая радость после избавления от лагерей, от встречи с близкими, тяжким грузом на мои отношения с мамой легло совершенно разное восприятие действитель­ности, сложившейся обстановки.

Из лагеря я вышел с ясным пониманием того, что Сталин и весь его режим преступны, бесчеловечны и, по сути, ничем от фашизма не отличаются. Ничего, кроме ненависти, к этому строю я не испытывал. В лагере слово «патриот» с добавлением «лагерный» было самым что ни на есть унизительным, а наиме­нование СССР расшифровывалось (разумеется с величайшей конспирацией) как Смерть Сталина Спасет Россию. В глазах моих родных Сталин прежде всего был человеком, возглавив­шим борьбу с фашизмом, чуть ли не гением — так тогда думали очень многие. Мои двоюродные брат и сестра были на фронте. Мама, испуганная моей мрачной ненавистью, очевидно, стра­шась за меня, робко пыталась меня переубедить; думаю, прежде всего, она по-своему хотела меня охранить.

Сейчас мне больно вспоминать, как я в ответ взрывался, не щадя ее: «Неужели я там, в лагере, для того мучился, чтобы после всего пережитого, здесь, в своей семье, такое слышать!» Еще ее огорчало мое нежелание продолжить, более того, даже помыслить о продолжении образования, о личной жизни. Но здесь она, обычно тихая, не умевшая и не желавшая навязывать кому бы то ни было свою волю, была непреклонна, настой­чиво уговаривала, убеждала добиваться восстановления в ин­ституте. Только благодаря ей я позднее решился продолжить образование.

В сорок третьем году вышло постановление вернуть из армии бывших студентов на третий курс и старше. Мой мос­ковский дядя обратился с ходатайством о моем возвращении в институт. Вопреки моей уверенности, что это дело несбыточ­ное, я получил вызов и не без колебаний поехал в Москву.

Начиналась новая полоса в моей жизни, но я созна­вал, что та, прежняя, лагерная, из памяти не уйдет, и не все в ней я буду вспоминать с ужасом, иное и с благодарностью. Возможно, без этого поворота в моей жизни я превратился бы в одного из миллионов людей с «вывернутыми наизнан­ку мозгами» по определению моего лагерного друга Ивана Ивановича Лебедева — людей искренне чтивших «отца, учи­теля и друга», «светлого гения человечества». За все в этой жизни приходится платить, заплатил и я — и не самую боль­шую цену, впрочем, и не малую…

 

P.S. Эта повесть была бы неполной, если не упомянуть о тех, кто после моего возвращения в институт своей дружбой и вни­манием помог мне залечить душевные травмы, нанесенные ла­герем, прежде всего, неуверенность в себе и чувство глубокого одиночества. Это мои новые товарищи по институту и многие из преподавателей. Мне посчастливилось попасть в группу, кото­рая первые годы войны провела в эвакуации в Ташкенте. Почти все они были младше меня лет на пять-шесть, в эвакуации жили тяжело, часто впроголодь. Каждый пятый был из семьи репрес­сированных. Среди них я постепенно оттаял, почувствовал себя своим и обрел друзей на всю оставшуюся жизнь. Им, как и дру­зьям по лагерю, я обязан многим чем живу.

 

Источник: Рубанович Виктор. Адрес – лагпункт Адак: автобиографическая проза. М.: Возвращение, 2011. с. 179-192. (Тираж 2000 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)