15 июня 2012| Шендерей Лора Павловна

Два года жизни в немецкой оккупации

Когда я был младенцем, то по-младенчески говорил, по-младенчески мыслил, по-младенчески рассуждал; а как стал мужем, то оставил младенческое.
Теперь мы видим, как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу.
(1 Кор.13: 11-12)

В 2002 году я решила, наконец, осуществить свой давний замысел: поехать в Лески. В этом селе наша семья оказалась летом 1941 и прожила в нем до начала 1942 г. Здесь я хочу рассказать о том, что я пережила за два года войны. Детское восприятие потому и называется непосредственным, что между душой ребенка и явлением еще не лежит жизненный опыт. Но именно таким путем он и приобретается. Прошло столько лет, даже десятилетий. Хотелось хотя бы взглянуть на эти места и попытаться найти кого-нибудь, кто помнит те времена.

Я человек верующий. Живу я Москве. Перед поездкой попросила благословения у своего духовного отца. Никого знакомого у меня в Лесках не было. Приехав на автобусе, у первой же женщины я спросила, к кому бы мне обратиться. Она сказала, что лучше всего к Финешиной Лидии Григорьевне. Я пошла к ее дому. У меня было такое чувство, что меня кто-то ведет, потому что я пришла прямо к ней. Меня встретила, конечно, немолодая женщина. Когда я назвала себя, дальше рассказ уже продолжала она. Она спросила, помню ли я, как она стучала в окно и кричала мне: «Лорка, выходи гулять!»…

Теперь я расскажу все с самого начала. Мой отец Шендерей Павел Петрович до войны был директором Навлинской МТС (машинно-тракторной станции). Я помню первый день войны. Было воскресенье, и мама (ее имя Ефросинья Акимовна) пошла в магазин при МТС и принесла в кошелке конфеты, мне показалось, что очень много. А потом по радио выступил Молотов, все узнали, что началась война. Помню женщин нашего двора. Они сидят, кто на чем, и молча плачут. А мы тут же пытаемся играть. Один мальчик, — я его запомнила, его звали Вовка Гарбузов, и ему было 3 года, — подошел к своей маме и сказал: «Гавава бавит» (голова болит) и заревел. И мы тоже.

Лето было сухое. Вскоре мы увидели первые страшные приметы войны. Через Навлю шли наши солдаты (тогда говорили — бойцы). Они шли, как мне казалось, нескончаемой колонной, бесконечной лентой, молоденькие, почти мальчики, очень запыленные и в обмотках. Мы жили тогда на том месте, где сейчас стоит двухэтажный дом за Домом культуры, ближе к Лесохиму. Они шли со стороны, видимо, ключей и поворачивали к Лесохиму. Мне запомнилось, что несколько солдатиков сидят у нас за столом, и мама достает из печки чугунок рисовой молочной каши. Она кремового цвета, а сверху коричневая пенка. Ели только солдаты. Нам она каши не дала.

Помню первую бомбежку в Навле. Опишу ее, как я ее запомнила. Отец пришел с работы, дело было летом, и мы сели за стол поесть. Послышался необычный и сильный гул. Мы все вышли на крыльцо и над Лесохимом увидели самолеты. И вот из них посыпались как бы виноградные черные гроздья, и мы несколько мгновений с интересом смотрели на них. Раздались страшные взрывы. И вот тут я бросилась к двери в сени (она открывалась внутрь) и с такой силой потянула ее на себя, закрывшись ею в углу, что отец с трудом смог вырвать ее из моих рук. При этом я страшно кричала. Этот ужас я хорошо запомнила. А потом мы уже по звуку определяли, — летит «мессершмидт» или «юнкерс». У первого был тяжелый, грозный непрерывный звук, у второго — прерывистый. После этого нас укладывали спать одетыми, а главное — в ботинках. Очень и очень неудобно. Но мы не сопротивлялись.

Отец, как потом выяснилось, был оставлен ответственным за эвакуацию, а под конец планировалось и нам всем уехать. Так и получилось. Был грузовик и нас две семьи — мы и Трояновы — всего 9 человек. С тех пор, между прочим, я помню и Галю Троянову. Ей было всего 2 месяца, и ее мама говорила, что хотела назвать ее Майей, поскольку она родилась в мае. Значит, ехали мы в июле. Мы направлялись к Орлу, но, когда доехали до Лесок, стало известно от отступающих солдат, что немцы зашли с юга и Орел занят. Мы остались в Лесках. Машину взяли солдаты. Мы поселились в самом начале села, если ехать от Навли. Это была семья Мягких. Глава семьи, как называли ее, бабка Парашечка, ее дочь Ольга, невестка Шура (жена воевавшего в армии сына Малаха) и ее дочь — девочка 5-6 лет, — Валя. И мы стали жить у них. У них я впервые в жизни увидела иконы. Две большие иконы под стеклом размером от потолка до пола стояли в углу. Одна из них была Казанская икона Божией Матери. Хозяйка — Парашечка — молилась: «Заступница Усердная…».

Хронологию событий я теперь восстанавливаю по церковным праздникам, о которых я тогда услышала тоже впервые. Первый такой запомнившийся праздник Оспошка. Я потом узнала, что это Успение Пресвятой Богородицы, 28 августа (1941 год). Вообще, очень многое, если не все, вокруг меня было новым и необычным. В хатах стояли мешки с семенами конопли. Семечки поджаривали, щелкали или толкли в ступе и ели с картошкой. Кажется, это называлось — масленка. Впервые мы парились в русской печке, впервые по вечерам сидели с лучиной, впервые я видела, как прядут на прялке, как ткут холсты узнала, что такое основа и уток, как пекут хлеб, как толкут в ступе просо, чтобы получить пшено. И сама толкла.

Осенью 1941 года вся деревня наблюдала воздушный бой над соседней деревней Вынчебесы. На один наш «ястребок» напали два немецких тяжелых самолета. Видеть это было не просто страшно, а жутко. Наш самолетик отбивался и летал, как быстрая птица между ними — вверх, вниз, в одну сторону, в другую. А они мощно и тупо наседали. И никто ему помочь не мог. И вот он загорелся и стал падать, оставляя длинный-длинный хвост черного дыма и пламени… Первая бомбежка и этот воздушный бой внушили мне такое представление, что человек наиболее беззащитен перед самолетами в небе, немецкими, конечно. Мне казалось, что от них нигде не скроешься. И только недавно мне перестали сниться бомбежки и воздушные бои.

Видимо, в начале сентября я, как и все дети, пошла в школу. Она стояла рядом с церковью. Про церковь нужно сказать особо. Я и церковь видела впервые в жизни. Это был могучий (по-другому не скажешь) красного кирпича храм, высокий с шатровым верхом, очень напоминающий Спасскую башню Кремля, особенно в моем детском восприятии. Он напоминал ее и формой и мощью. Конечно, он был закрыт. Интересно здесь сказать, что и фамилию писателя Лескова Н.С. я тоже впервые услышала здесь. 2-3 деревенские женщины разговаривали и упомянули имя писателя Лескова. Едва ли они читали его произведения. Да его и не издавали. Память народа! Позже я узнала, что в этой церкви поколениями служили священниками предки писателя. Его отец вышел из этого служения и уехал в Орел. После этого прошло около 120 лет, а люди помнили.

В один погожий сентябрьский день появились немцы. Они длинной колонной ехали на грузовиках и трехколесных мотоциклах. Веселые и как бы добрые победители. На капотах машин были привязаны детские игрушки. Помню нарядных кукол. Они остановились, видимо, в центре села. И — первое — забота о еде. Поросят стреляли с азартом и пожирали (именно так!) только лакомые куски. Головы, ноги и т.д. выбрасывали. Такое изобилие жратвы, чего тут экономить! Тут я услышала выражение — «из голодного края». Помню, два немца с большой флягой для молока стали переходить из хаты в хату. И, что интересно, тут же по какому-то немыслимому «телеграфу» стало известно, что в эту флягу можно лить молоко и прокисшее и протухшее и чуть ли ни помои, что и делалось к концу их маршрута. Меня тогда поразила высота риска и презрения деревенских баб. Конечно, этими словами я не могла тогда выразить свое чувство, но оно запомнилось именно так.

Немцы вскоре уехали, а власть переменилась. Это была уже немецкая власть. Но что это за власть, пока было неясно. И вот моя мама и Шура отправились в Навлю, чтобы забрать кое-какие необходимые вещи, оставшиеся в нашей квартире. Она оказалась занята, и новые хозяева отказались даже впустить маму в нее. Она решила пойти к начальству. Ее принял мужчина — глава новой власти, сидящий за столом. А она остановилась перед столом. Она назвала себя, но прежде, чем начала излагать свое дело, увидела на столе список, который лежал по отношению к ней вверх ногами, и в этом списке свою фамилию. Мгновенно оценив положение, она стала говорить, что семья вернулась в Навлю для постоянной жизни, а ее не пускают в квартиру. Начальник, видно, понял, что в таком случае спешить некуда и сказал, что разберется или что-то в этом роде. Мама спокойно вышла, Шура ее ожидала и настаивала на том, чтобы переночевать в Навле. Но мама настояла на том, чтобы уйти. С этого случая стало ясно, что мы — неблагонадежные и нас будут искать.

Дальше — следующая дата. «Казанская» — так говорили. Праздник иконы Казанской Божией Матери, 4 ноября. Церковь была закрыта, но люди продолжали вести отсчет времени по церковному календарю, поэтому мне относительно легко сейчас восстанавливать последовательность событий. Название праздников запоминалось легко, потому что я слышала о них впервые. И на Введение Пресвятой Богородицы в Храм (4 декабря) мы еще жили в Лесках. Потом, видимо, наступил Рождественский пост, потому что запомнилось интересное блюдо — солодуха! Ржаную муку заваривали, как кисель, охлаждали, сыпали туда замороженные на чердаке ягоды калины и ели ложками из общей миски. Кроме того, была и картошка с масленкой.

Отец еще оставался с нами. Оказывается, шла работа по организации партизанских отрядов. Как я потом поняла, вот это общее дело и соединило участвующих в нем жителей села и нашу семью. Мы были постоянно связаны с некоторыми семьями, в частности, с семьей председателя (по-моему, колхоза) — его звали Андрей (а по-уличному, Дрюня), у него была жена и две маленьких дочери. И еще я запомнила Марию Калмыкову, кажется, она была звеньевой, а с ее дочерью Валей мы были ровесницы и по-детски дружили. Эта женщина запомнилась мне как всегда веселый, радостный и деятельный человек. Однажды, когда мы с мамой были у нее, она рассказала, что в соседней деревне устроили бой двух петухов. Победил тот, который как бы символизировал Красную Армию. Вспоминая сейчас, как это было рассказано, я хочу сказать, что это не выглядело, как рассказ о языческом гадании. Может, такого случая и не было на самом деле. Здесь была такая глубокая надежда, что она переходила в веру или твердую уверенность. Такие были люди.

Помню также и еще одну женщину — Татьяну Акатову (возможно, Окатову) — молодую, крупную, красивую. Мы часто бывали у них дома.

Следующую дату я узнала уже в наши дни от Василия Григорьевича Гладкова. Само страшное событие рассказала моя мама. А она его узнала со слов отца. Он 24 или 25 декабря того же 1941 года направился еще к одному участнику партизанской организации — отцу Василия Гладкова Григорию Павловичу на Васильевку, где он жил с семьей. Мой отец стал очевидцем страшной картины. Когда он подходил к дому Гладковых, он увидел толпу, а из дома вышел очень возбужденный мужчина с видом победителя в только что случившейся схватке и с добычей победителя. Это была одежда, перекинутая через руку. Я как бы вижу эту картину и среди одежды мужское пальто. Так в своем доме был убит Григорий Павлович Гладков. Может, его сын Василий поправит меня в деталях, но я хочу оставить здесь картину, которая врезалась в мою память в детстве. Видимо, отец мой, увидев все это, вернулся в Лески и через несколько дней ушел в партизаны.

Мы все еще оставались в Лесках. Запомнилось и такое слово — «Святки», тоже впервые услышанное здесь. В хате пол был выскоблен, вымыт, все вычищено, а наша молодая хозяйка Ольга сидит на лавке и играет на балалайке. Значит, в Лесках мы встретили новый 1942 год. Вернее, мы его не встречали, он сам пришел. Вскоре к нам пришла Татьяна Акатова и сказала, что она, лежа на печке, слышала, как сговаривались новые начальники села о том, чтобы убить тех, кто связан с партизанами. Я не запомнила имен этих начальников, знаю только одного — его звали Безпалый из-за того, что пальцы на руках (или одной руке) были сросшиеся. Они приговорили к уничтожению три семьи: председателя Андрея (Дрюни), Марию Калмыкову и нас. Так вот, она сказала, что нам лучше скрыться, мы — чужие. А своих они все же не тронут.

И вот, нас спешно перевез на Тростянку сосед Григорий Никитич Мягких, родственник наших хозяев и как раз отец теперешней Лидии Григорьевны, о которой я написала в самом начале. После этого, оказывается, семья со страхом ожидала мести или наказания от этого начальства, но обошлось. Тростянка — маленький поселочек среди леса. Видимо, мама рассказала тем, у кого мы остановились, спокойную версию нашего приезда. Но недоверие осталось. Если мы приехали спокойно, а в Лесках остались наши вещи, то нужно бы сразу за ними и сходить. И мама пошла. Вернулась она поздно вечером. Я помню, что она была одета в ватную жакетку-полупальто (тогда их носили) и узкую толстую юбку. И эта юбка на морозе вся превратилась в кожух, «стояла колом». Это я запомнила. А после она рассказала нам, что дело было так. Она шла из лесу через Выселки к тому краю Лесок, где мы и жили. Не доходя до «нашего» дома, она увидела, что из него выходят несколько вооруженных мужчин и поворачивают в сторону центра села, т.е. от нее. Таким образом, от встречи с ними маму отделяло несколько мгновений, и она как бы разминулась с ними. Но в дверях следующего по их пути дома стояла соседка. И она сказала: «Вы приходили за ней, вон она идет». Мужчины ее увидели. Они были пьяные, но на санях. Маме пришлось бежать обратно, им разворачиваться. Когда она добежала до Выселок, повалил снег. С неба летели не просто белые хлопья, а комья снега. Такой снегопад бывает не каждую зиму, да и то только в наших краях. Я наблюдала его потом всего несколько раз. Следы мгновенно исчезали. Мама свернула в первый попавшийся двор и бросилась в огород, где на зиму были поставлены снопы конопли и замашки. Преследователи бросились к хозяину, он, конечно, ничего не видел. Они постреляли, постреляли по снопам тоже и уехали. Пыл их прошел. Когда стемнело, мама выбралась, вся промороженная, и вернулась к нам. А в Лесках вот что произошло. Эти полицаи (так их называли), свои же люди, ворвались в дом Дрюни (Андрея), застрелили его жену, как сказали, «в ухватах», и двух маленьких дочерей, которые сидели за столом, ожидая ужина. Дальше, я слышала, что хату подожгли, а Андрея раздетого везли на подводе до Навли. Марию Калмыкову, как оказалось беременную, убили на глазах ее дочери Вали. А нас вот не нашли. Я не знаю, что сказала мама на Тростянке о своем походе в Лески, но мы остались здесь зимовать. Жили последовательно у трех хозяев. Чужие, незнакомые люди, они нас не только приютили, но и сажали за свой стол. Мне казалось, что они догадывались о нашей неблагонадежности, но тем удивительнее была их доброта. Последние наши хозяева были Вощинины — мать и взрослая дочь, которую звали Евдокия (Дуся). Она окончила медицинское училище в Брянске. После немцев она часто бывала у нас в Навле. Очень интеллигентной души человек [1]. В дом к ним на «посиделки» приходили 2-3 девушки, от них я запомнила частушку:

У колодца вода льется,
Вода — чистый леденец.
Наша армия вернется,
Скоро Гитлеру конец.

Однажды, ранней весной наши хозяева вышли к омшаннику посмотреть пчел. Время подошло. И мы с ними. Мама помогала всегда, чем могла. И вот смотрим, идет к нам мужчина. В гражданском пиджаке, но с двумя лентами патронов на груди крест-накрест. Стало ясно, к кому он. И потом мама рассказывала, что поняла все, но решила высказать ему все напоследок. Он же не дал ей говорить, а сказал, что дня через два за нею приедут и чтобы до этого времени она скрылась. И добавил, что если она кому-либо скажет об этом, то он найдет ее и убьет сам. Можно себе представить, как рисковал этот человек! Забегая вперед, скажу, что, когда пришли наши и его судили, он пригласил в качестве свидетеля маму.

Была весна 1942 г., и тут я запомнила еще один церковный праздник — Пасха. Я посмотрела по календарю, — она была в этот год 6 апреля. Мама собрала нас, и мы пошли. Кругом лес, мокро и холодно. Куда идти? Мы ведь были чужие в этих местах, мы приехали в Навлю только в 1936 г. В лесу мы заблудились, промокли, нашли дорогу назад и вернулись к Вощининым. На другой день пошли уже целенаправленно на Жары. Я помню, что мама сама написала «пропуска», которые она предъявляла при подходе к Навле. Мы шли целый день. К Навле мы подходили через деревянный мост. Потом рассказывали, что под ним зимой лежали трупы убитых женщины и двоих детей, и нашему отцу сказали, что это мы… Мимо ключей мы прошли дальше на Бересневский поселок. По дороге услышали, что на месте памятника Ленину стоит виселица. У меня осталось в памяти, что мы встретили или перегнали телегу, где впереди сидели вооруженные мужчины, а сзади, спиной к движению, свесив ноги, с опущенной седой головой сидела старая женщина. Это была мать Беллы Гореловой, еврейка, и везли ее на расстрел. В Навле была молодая семья Гореловых. Муж русский, он был на войне, а жена Белла — еврейка. Ее пощадили, а мать — нет. Мы шли как беженцы (таких было много), но не как скрывающиеся от власти. И вот, по-моему, в Селище встретилась знакомая женщина и сказала, что зимой к ним приходили партизаны и наш отец грелся у них на печке. И здесь нас знают. На Жарах нас приютили Трояновы.

Это было весной 1942 года. Видимо, было голодно, потому что мы ходили на колхозное картофельное поле и копали гопики. Это картошка, которую не выкопали осенью. За зиму она промерзла, к весне немного подгнила, а попозже в ней появились и черви. Из нее мы и готовили еду. Запах был сильный и своеобразный. Я помню, что мама Гути, Елена Платоновна, сказала, что она пахнет даже сдобой. Слово было незнакомое, но какое-то «вкусное», и гопики мы ели с аппетитом.

Очень я запомнила и отца Гути — Александра Антоновича. Это был человек редкой доброты и непоколебимого миролюбия. Никогда мы не слышали резкого слова от него или раздражения. Развлечений никаких не было, и нам, детям, было интересно слушать просто его рассказы, какие-то стишки, скороговорки. Любимое его слово было «ладненько». При этом он все время работал, хотя на руке у него не было нескольких пальцев. Во дворе стояла самодельная кузница, что было тоже интересно и необычно. У Гутиной мамы мы увидели бучу.[2] Кто теперь знает, что это такое.

Мы жили в одной комнате еще с одной семьей — они назывались беженцы: женщина с тремя детьми младше нас. Помню, что старшего мальчика она посылала побираться. Мама работала у людей, в том числе и шила на руках, и мы тоже, я научилась жать серпом. Когда наступило лето, оказалось, что под ногами полно еды: мы ели какие-то стебли, листья, «лепешки», ягоды. Но все время было страшно.

По-моему, этим летом мама узнала, что в Навле был расстрелян ее старший брат. Невнятно рассказал ей кто-то, что он пришел из окружения к нам в Навлю и стал нас разыскивать. Говорили, что одна женщина, которая работала с отцом в МТС, выдала его как родственника моего отца. До этого мой дядя никогда в Навле у нас не был. Его расстреляли у того рва около Лесохима, где и устраивали тогда расстрелы. Я помню, как в первые месяцы войны этот ров копала чуть ли не вся Навля для защиты от танков — противотанковый ров. Сейчас это комсомольское кладбище.

Отец мой погиб в партизанском отряде «Смерть немецким оккупантам!» в июне 1942 года у разъезда Стяжное. После освобождения в Навле был установлен памятник погибшим партизанам, останки которых собрали на местах боев. Среди перечисленных имен и имя моего отца — Шендерей Павел Петрович. Видимо, этим же летом и об этой смерти узнала моя мама. Но нам ничего не сказала.

Однажды, когда я на ключах полоскала какую-то одежду, с криком прибежала ко мне соседка: «Твою мамку арестовали!». Я тоже с криком побежала домой. В страшные моменты я всегда кричала. Мама же, усмиряя меня, все время ставила в пример мне брата Эдика (он на два года моложе меня): он целыми днями крутился среди деревенских ребят, и, услышав какие-либо разговоры о нас, рассказывал маме, был разведчиком. Это помогало ей ориентироваться в ситуации. Когда я прибежала дамой, увидела, что сидит моя мама, а рядом стоит мужик — караульщик. Он спросил маму: «Как Ваша фамилия?». Она ответила: «Резунова». Стоящая здесь же женщина сказала: «Ну, что Вы говорите, Акимовна? Ведь Ваша фамилия Шендерей». Интересно, что у мамы по документам до войны действительно была фамилия Резунова. Некоторые из этих документов сохранились… В начале 1970-х годов мама из Москвы часто ездила в Навлю. С тех времен имеются фотографии, где мама изображена рядом с этой женщиной. Значит никакого памятозлобия не осталось… Но в описываемом случае все закончилось благополучно.

Дело в том, что в соседней большой семье зятья (мужья двух дочерей) работали в Навле в полиции. Один из них Семен Никитин — кажется, окруженец. Как потом оказалось, он был связан с партизанами. Помню и жену его Ольгу, и маленького сына, которого звали тоже Семен. Отец его называл «два раза Семен». Так вот, Никитин, имея чин полицейского, пришел и заступился за нас своим полицейским авторитетом. Я так и не поняла ни тогда, ни потом, что именно он сказал, но время было такое, что слово могло и убить, и сохранить жизнь. И мы остались на месте. Продолжая о Семене Никитине, скажу: его предали, видимо, летом того же 1942 года. А дальше уже о нем ходили разные рассказы, но все героические. Один из них такой: после ареста его посадили в железнодорожный подвал, охраняли очень строго, но когда пришли за ним в очередной раз, оказалось, что его нет и, что особенно интересно, в подвале — много еды. А он ушел к партизанам, сняв замки с орудий (я так и не знаю, что это такое), жену же его Ольгу расстреляли у того же рва. Рассказывали страшные подробности, потому что она ждала ребенка. Другая дочь в этой семье была замужем за Васькой Кургузовым. Я не слышала, чтобы его называли иначе. Запомнились лица этих людей: лицо Семена Никитина — светлое и открытое; а у Кургузова лицо темное, угрюмое и как бы покрытое густой черной шерстью. Всё, как в сказках или простеньких кинофильмах — положительный и отрицательный герои. Так вот, этот Кургузов, наоборот «работал» в Навле палачом. Так тогда говорили. Вся семья — старики, их двое детей по 17-18 лет, и Кургузовы уехали с отступающими немцами и не вернулись.

Осенью мы копали картошку у людей и себе запасли. Потом оказалось, что я должна ходить в школу. Смутно я понимала, что мама отправила меня для того, чтобы не выделяться среди местных людей и показать, что нам нечего бояться. Для этого же она записала меня на свою фамилию. «Школа» представляла собой небольшую комнату, правда, с партами. В ней занимались два класса одновременно: один ряд — первый класс, второй ряд — третий класс. Что нам преподавали, по каким книгам, я от внутреннего ужаса не запомнила. Этот ужас внушал мне учитель.

Зимой у нас стояла железная печка, сделанная Александром Антоновичем, и мы радостно лепили на ее горячие стенки ломтики свеклы. Это была еда и лакомство. Муку мы мололи сами. «Мельница» (дело рук опять же Александра Антоновича) была устроена очень остроумно и просто: две круглые железные терки плотно насажены одна на другую. Внешнюю нужно было крутить ручкой и зерно между ними перетиралось в муку. Так и жили. Между прочим, если вспомнить, что мы ели и как это было редко, то ясно, что мы просто сильно голодали эти годы. Не было соли.

Помню, на окне стояли две бутылки с прозрачным раствором калийных удобрений, но оказалось, что это не пригодно для еды. Но вот голод не запомнился, а запомнился постоянный страх, то более сильный, то поменьше. После освобождения у брата была обнаружена страшная дистрофия, и его отправили в Артек. Интересно, что на нашу вновь образованную Брянскую область было выделено всего две путевки, и вот по одной из них поехал мой брат Эдуард.

Зимой мы все заболели сыпным тифом. Лежали на полу головами к окну. Болели тяжело. Маме одна оказавшаяся на Жарах медсестра сказала, что «девочка умрет, а мальчик выживет». Ухаживала за нами беженка, с которой мы жили вместе и которая почему-то не заболела, хотя вши у нас были общие. Выжили все. Когда я поправилась настолько, что, держась за стенку, смогла дотянуться до окна, я увидела, что снега нет, земля покрыта нежной зеленой травой. Оказалось, что за это время умер Гутин дед Антон, который жил с нами в комнате, пал и конь, который был тут же. Была весна 1943 года. Мы снова перешли на «подножный корм». Казалось, что уже стало немного легче. Но все равно страх еще был вокруг нас.

Я запомнила и летний праздник — Духов день. Было в этот день солнечно, тепло и не так страшно. Я тогда услышала, что теперь не только воздух теплый, но и от земли идет тепло, и уже можно на земле сидеть и лежать.

Во второй раз я увидела немцев летом 1943 г., здесь на Жарах. Они приехали на машине небольшой группой и, не выходя из нее, открыли торговлю, вернее обмен. У них были предметы пластмассовой бижутерии (преимущественно бусы) и, насколько помню, куски мыла. Это были маленькие брусочки грязно-серого цвета, и что удивительно — они не мылились. Что-то вроде затвердевшей глины или мергеля. Все это они меняли на продукты с любезными и даже жалкими улыбками. Их никто и не думал бояться. Они уже не чувствовали себя хозяевами. Здесь же, на Жарах, я увидела портрет Гитлера, Это был бумажный плакат размером примерно 50 см х 70 см, выполненный белой и коричневой краской. Я рассматривала его с интересом: все говорили, что Гитлер одноглазый. Но на плакате у него были оба глаза. Внизу большими коричневыми буквами было написано: «ГИТЛЕР — АСВАБАДИТЕЛЬ». Буквы «А» были написаны, как заглавные, что и бросилось в глаза. Я отлично помню, с какой горечью я подумала тогда, что теперь у нас меняется и правописание… Недавно по телевизору показывали документальный фильм о Белоруссии времен войны. Я увидела этот плакат и поняла, что надпись на белорусском языке.

Вспоминая этот портрет, хочу сказать, что на нем Гитлер очень похож на те карикатуры, которые изображали его наши художники-карикатуристы. Внешность его — уже готовая карикатура.

Наши самолеты летали очень низко. Казалось, что и летчиков можно рассмотреть. Одних это смущало, других — радовало.

Несколько суток в июле или августе днем, а особенно в темноте, мы наблюдали на юге интересное явление: сначала яркие ряды огненных снарядов, а через несколько мгновений — страшный грохот. Потом уже мы узнали, что это было Курское сражение, стрельба из «катюш». В августе началось отступление немцев. И погнали народ из своих краев. Было непонятно, зачем гонят, некоторые надеялись, что для лучшей жизни. Стали закапывать свое добро в огородах. Потом взяли узлы или мешки за плечи и пошли. Было все организовано плохо. В обозе были коровы, запряженные в тележки. Говорят — «Как много поспится, так и корова в хомуте приснится», т.е. это верх нелепости. А в нашем обозе это была норма: запряженная корова, двухколесная тележка, на ней сундук, а в нем добро. А мы пешком рядом. За день мы дошли до Калиновки. Пришли в деревню, а она пустая: жителей уже выгнали. Мы расположились на ночлег в пустой хате, и вот тут произошел последний страшный эпизод. Пришел вооруженный полицай. Возник серьезный разговор, если не спор, мама разгорячилась, видимо, надоело молчать, и высказала ему, как предателю, все. Он мгновенно схватил винтовку с плеча… Это тогда решало споры. Ужасный миг. И тут Александр Антонович встал, отвел его руку и сказал ему: «Не трогай ее, она сумасшедшая, иногда говорит, сама не зная что, очень больной человек». Голос был его тихий и убедительный, полицай остыл. Мы снова остались живы. Через день-два мы вышли на большак, обоз был огромный. И вот мы идем по обеим обочинам дороги, медленно, не спеша, а по дороге быстро и как-то деловито движутся машины и мотоциклы с немцами. Безостановочно. А над нами пролетают вдоль дороги наши самолеты низко-низко, вот тут уж мы действительно видели летчиков. Самолеты покачивали крыльями. Было весело и страшно. Шли мы, наверно, долго. А когда в очередной раз остановились на ночлег вблизи села Ивайтенки (мы тогда говорили «Войтенки») Унеческого района, мама предложила ночью остаться в селе и не идти дальше. Видно, было отступающим уже не до нас. Они ушли, а мы остались. Нас приняла в свою хату одна молодая женщина с маленькими детьми. Оказалось, что ее муж в партизанах. Меня это тогда поразило, ведь поблизости не было леса. Я помню, что к этому времени моя ненависть к немцам достигла очень высокой точки. Мне тогда казалось, что любого немца я могу убить или даже порезать на части. А Гитлеру я придумывала самые страшные казни.

Однажды мы сидели на ступеньках крыльца и к нам подошел немец. Это был очень молодой человек, почти мальчик. Он сел рядом с мамой, и они стали разговаривать. Он, конечно, не понимал по-русски, а мама — по-немецки. Но они разговаривали. Он достал из кармана фотографии и стал плакать. И так, плача, говорил что-то. А мама сочувственно слушала. Два слова были понятны — «Гитлер капут». От него же я услышала и такие слова — «тотальная мобилизация», а позже узнала, что это такое. Когда он наплакался вволю, мама сказала: «Возьми кружку воды и полей ему». Я взяла кружку, полила ему, он умылся и ушел. Потом в Навле я видела немцев, только уже пленных. Их было очень жалко. И, видимо, не только мне, потому что их никто не обижал, а даже иногда и подкармливали, чем могли.

По вечерам мама посылала Эдика и других мальчиков на большак, в разведку. Они ложились на землю и слушали, есть ли гул и далеко ли. Таким образом, определяли, скоро ли придут наши. И вот такой день настал. И его предстояло пережить. Отступающие полицаи начали метаться, а мы — прятаться. Вот подожгли элеватор с зерном. Был не дым, не огонь, а струи горящих искорок — зерен. Это вечером, а утром начали поджигать дома. Интересно, что у нас, в Навлинском районе, снопы вяжут толстые, а перевязывают их «по пузу». А здесь — снопы тонкие и перевязка идет «под горлышко». И вот, бежит человек с таким снопом в руке, горящим, подбегает к одной хате, сует под соломенную застреху, бежит к другой… Так, наверно, несколько хат можно было поджечь одним горящим снопом. Я видела как раз, как была подожжена и нашей хозяйки хата… В какой-то момент мы укрылись в яме, из которой выбирали глину, эта яма была в высоком берегу речной поймы, нас было 8 человек — мы и Трояновы. И в результате мы оказались прямо на линии боя: сверху над нашими головами — немцы, а внизу — наши. Они стреляют в немцев поверх наших голов, видят нас прекрасно, а мы их. Я скажу, что мне не было страшно. Только потом я узнала, что «пуля — дура». Мне казалось, что и берег высокий, и яма наша глубокая… Спустя десятилетия мне привелось побывать именно в этом месте. Нет, берег был невысокий, и яма была неглубокая.

Бой был недолгий, но нам показался бесконечным, он запомнился в подробностях. Мы услышали возглас: «За Родину, за Сталина!» Это был одинокий голос, слабый, негеройский. Вслед 3-4 голоса прокричали «Ура!». Но тоже слабо, как бы придушенно. Я потом много раз в кино слышала эти возгласы — они были могучие, громовые… И я думала, почему такая разница в том, чему я была свидетелем, и в кино? И поняла. Бой — это тяжелый (и очень страшный) труд. Попробуйте кричать геройски, когда вы пилите дрова или копаете огород. И вот бой кончился, наши солдаты, и мы тоже поднялись на берег. Вышли из домов женщины. Передо мной с тех пор стоит картина: женщины вынесли кувшины с молоком, а солдаты пьют прямо из кувшинов: молоко льется на грудь, женщины стоят неподвижно и молча плачут. И при том — полное безмолвие, абсолютная тишина. Гимнастерки очень грязные, пропотевшие и задубевшие. Этого не забыть.

А вот, как добрались до Навли, не очень хорошо помню. Ехали на каких-то попутных машинах. В Навле — пожарища. Идешь по улице (улиц не было тоже, не знаю, как сказать), стоит печка, закрыта заслонкой. Можно отодвинуть заслонку и увидеть, что в печке — чугунок. И печка теплая. Значит, у нее есть хозяин.

Многие, наверное, видели пожарища — то, что остается от деревянного дома после пожара: угли и головешки. Но здесь было по-другому, невиданно: за несколько месяцев пожарища успели зарасти бурьяном. Совершенно особое растение — символ горя и запустения… Людей попадалось мало, скота вообще не было. Я помню, что Трояновы из Ивойтенок привезли крошечного поросенка, и я тогда была уверена, что это единственный поросенок на весь наш район.

На одном из пожарищ мы нашли полусплющенный чугунок (представляете себе, что это такое?), а еще в Ивойтенках мой брат нашел на поле после боя большой немецкий нож, тяжелую, толстенную глиняную кружку, тоже немецкую, и немецкую же пеструю плац-палатку треугольной формы. Кусок этой палатки и сейчас хранится у меня. Это было наше имущество.

Мы пришли в тот дом, где жили до войны. Сейчас на его месте стоит серый двухэтажный дом за кинотеатром, ближе к Лесохиму. Однажды в эту же осень я пошла с ведром за водой «на низ», то есть к станции, там был колодец. И вдруг меня охватило чувство свободы — вечер, темно, я иду одна и никого не боюсь. Это было такое ликование в душе, что запомнилось на всю жизнь. Иду, и мне уже не надо бояться. Не страшно!

9 мая 1945 года, праздник Победы. Да, праздник, и его нельзя было не почувствовать. Прекрасный праздник, не простой, а Праздник Победы… Но именно в этот день я глубоко почувствовала, что я — сирота. И плакала навзрыд весь день.

Подводя итог, я вижу, какое огромное зло подняла война из глубин жизни. Но и добро тоже открылось, не знаю, чего было больше, но добро победило. Сколько добрых людей встретилось за эти два года! Незнакомые люди спасали нас от смерти, сами, рискуя своею жизнью и жизнью своих близких, принимали нас под свой кров и кормили, и опекали. Что мы можем сделать для них? Молиться. За живых — об их здравии, за умерших — об упокоении их душ. Моя мама после войны всегда старалась приютить разных неприкаянных людей, тех, кому негде жить или просто негде остановиться на несколько дней. Ни о какой плате и речи не могло быть. Можно ли забыть, как нас принимали люди…

А для себя лично я могу теперь сказать с определенностью, что тот жизненный опыт, который я приобрела за эти два страшные года немецкой оккупации, очень многое определили в моей дальнейшей судьбе, если не сказать, что все. Со многим я столкнулась впервые, многое увидела впервые… Да, много прошло времени, и вот теперь я вижу, что почти все в жизни подсознательно соотношу с этим опытом своего детства, хотя тогда мне не было и десяти лет.

В моей детской памяти Лески остались оживленным многолюдным большим селом, где много детей, тучи гусей, по утрам из труб — дым, а перед этим совсем рано хозяйки, у которых на загнетке погасли вчерашние угли, бегут к тем, у кого печь уже топится — за огнем. Летом за дворами на лугу были разостланы холсты для отбеливания. Дети, когда холст высохнет, собирали его и макали в сажалку (маленький пруд) и опять расстилали. И гуси ходили по этим холстам. А теперь я увидела другую жизнь. Очень многие дома забиты, огороды запущены… Народу встречается мало. Но у многих — автомобили. И очень много птиц — и домашних (гусей, уток — кругом вода), и диких. Такого обилия диких птиц я нигде не видела: есть маленькие красивые птички, летают стаями и чувствуют себя хозяевами — ничего не боятся.

На полях нет прежнего колхозного кипения. И пришла в голову мысль: кипения колхозного нет, а хлеб страна перестала привозить из Канады. Свой некуда девать. Таких сел по стране теперь немало. Это скорее отрадный факт, чем грустный: земле надо отдохнуть от того безобразия, которое творили на ней люди — «преобразователи природы».

А церковь в Лесках? Ее нет. Остался фундамент на два высоких останца. На более высоком из них гнездо аиста. Говорят, что уже много лет в нем живут аисты. До войны ее, видно, не могли взорвать. Взрывчатку берегли для будущей войны, едва хватило на Храм Христа Спасителя в Москве. Во время войны она не пострадала: немцы без единого выстрела вошли в село и так же его покинули, хотя все сожгли. Но такая церковь выдержала бы и любой бой. А после немцев в село специально пригнали саперов, и ее взорвали. Взрывчатки уже не пожалели. Из останков видно, что стены ее были сложены в шесть (!) кирпичей… Пример дикого отношения к своей истории, к своей культуре, к вере отцов. Раньше село отличалось от деревни тем, что в селе была церковь, а в деревне — нет. Видимо, кругом теперь — только деревни, за редким случаем. Деревенские ходили в церковь, в село. Церковь объединяла людей. Вся жизнь человека была связана с нею — от купели до отпевания. В большом смысле Церковь в нашей стране объединяла людей во всем. Поэтому отрадно, что в Навле построили церковь. Это самое главное событие в истории нашей Навли. Ведь до 1917 г. здесь ее не было, не успели построить. И вот она стоит. И с каждым годом я замечаю, что народу в ней становится все больше и больше. Она освящена во имя иконы Божией Матери Казанской, как и разрушенная в Лесках.

День рождения у меня и моей младшей дочери как раз приходится на празднование (летнее) Казанской иконы Божией Матери — 21 июля.

 

[1] Луговая В., которой со своими родными тоже пришлось укрываться на Тростянке, сказала мне, что главу этой семьи успел арестовать НКВД за несколько дней до прихода немцев.

[2] Буча — деревянная труба диаметром около полуметра, изготовленная из куска ствола дерева, высотою примерно 1,3 м. Внутренняя и внешняя стенки гладкие. В бучу, поставленную во дворе, закладывали постиранное белье (в основном, холщевое) и заливали крутым щелоком — кипятком с золой.

 

Источник: Лицом к лицу: воспоминания о войне. – Брянск, 2005. С. 58-81.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)