7 февраля 2014| Макаренко Майя Григорьевна

Моя мама

Макаренко Майя Григорьевна родилась в 1939 году в Новоград-Волынске, Житомирской обла­сти. С 1945 г. живёт в Москве. Закончила в 1963 г. Редакторский факультет Московского педагогического института. Работала в реферативном журнале «Машиностроение» Всесоюзного инсти­тута научно-технической информации на «Соколе», редакционно­-издательском отделе Университета Дружбы Народов им. Патриса Лумумбы, журналах общества «Знание». Последнее место работы — зав. Пресс-центром Российской академии наук.

 

Не могу здесь, хотя бы коротко, не выразить свою любовь и уважение к отцу и маме. Отец — Макаренко Григорий Прокофьевич — кадровый военный, до войны служил в укрепрайоне (сейчас это погранзастава), на южной границе Украины, недалеко от города Новоград-Волынска Житомирской области. Мы с мамой, Ефросиньей Васильевной, братом и сестрой жили в городе, а отец на заставе. К началу войны он был ка­питаном и преподавал в курсантской школе пограничников.

Там и застало нас 22 июня 1941 года. Военные действия начались в первые же часы нападения. Отец получил приказ вывезти в тыл ар­хивы и документы части и школы. В ночь на 23 июня колонна грузови­ков с потушенными фарами тихо ползла по единственной «главной» улице Новоград-Волынска мимо нашего дома. Жаркой южной ночью городок спал, спали и мы, не ведая о беде. Обогнав колонну, отец вбе­жал в дом, разбудил маму, а нас всех троих связал в большой пла­ток. Мне было два года, двойняшкам Алле и Славе — по пять месяцев. Мама накинула на голое тело платье, схватила сумку с документа­ми, и все выбежали из дома, даже не прикрыв дверь. Отец успел су­нуть нас в один из последних грузовиков. А на рассвете уже в степи «юнкерсы» разбомбили колонну. Машины горели, мы с мамой сиде­ли в придорожной канаве и смотрели, как уходят отец и уцелевшие солдаты. Мама вспоминала, что папа всё время оборачивался, пока его лицо не превратилось в белое пятно. Никто тогда не знал, что отец уходил на долгие военные годы, в безвестность, вплоть до 1945 года, и всё это время мама не имела о нём вестей. В оккупации и ждать было нечего — никому никаких писем не приходило, а когда Украину осво­бодили, пришло извещение, что отец пропал без вести…

Тогда, в 41-ом, в придорожном кювете плакала моя мама, даже не пытаясь успокоить ревущих перепуганных своих деточек. Мне при­шлось топать ножками, босиком, держась за мамин подол. Горячее солнце сжигало кожу, поскольку из одежды на нас были только тру­сики. Больших дорог мама избегала, вражеская армия давно обогна­ла беженцев, её техника катила вперёд. Мама выбирала просёлки и сёла, куда завоеватели ещё не наведывались, во многих из них даже не очень понимали положение дел, сбегались послушать хотя бы то, что мы знали и видели. В одном из сёл, куда мы забрели, стоял нетро­нутый клуб со всей его наглядной агитацией и соответствующими ло­зунгами на кумаче, как в мирное время. Нам открыли клуб, принесли еду и швейную машинку. Женщины сорвали кумачовые полотнища, раскроили и сшили нам рубашонки, буквами внутрь. Всё бы ничего, но масляная краска, которой эти буквы были написаны, страшно жгла и царапала обгоревшую на солнце кожу.

Когда мне было уже лет четырнадцать, я была хилой худышкой с плохим аппетитом. Как-то на глаза попался маленький фибровый чемоданчик. Открыла. Там лежало зелёное шёлковое платье с тис­нёными листочками. Я его примерила, оно оказалось мне впору. Вот в этом-то платье мама выбежала из дома прямо в войну. И с двумя пятимесячными детьми на руках и со мною, двухлетней, прошла пешком от Новоград-Волынска до Днепропетровска, не имея ничего, кроме сумочки-книжки, где были её паспорт и фотография отца в ко­мандирской форме.

Пока мы шли, менялись времена года, добрые люди жертвовали детские и недетские вещи, видимо, так же появился и этот чемодан­чик. Потом мы оказались в пересыльном лагере. Собственно, это был никакой не лагерь: в чистом поле пространство, огороженное колючей проволокой. Сюда немцы загоняли всех подряд, кто попал под руку, — и стариков, и женщин, и детей — для отправки в Германию. У ворот полицаи. Попались и мы. Толпа народу: кто сидит, кто лежит прямо на земле. Рядом сидела старушка. Устроив нас, как могла, на том са­мом фибровом чемоданчике, мама попросила её присмотреть за нами, а сама бросилась на поиски коменданта — начальника лагеря. Её вы­пустили, потому что залогом оставались мы. До поезда оставалось два часа. У коменданта переводчицей была русская женщина. Когда мама протянула ей паспорт, оттуда выпала фотография отца… Наступила пауза. Это я знаю со слов мамы. Тем не менее, пропуск она как-то по­лучила с помощью этой переводчицы и со всех ног побежала обратно, чтобы успеть до погрузки. Когда предъявляла полицаям пропуск, они её избили, но всё же нас выпустили.

… Всё это случилось возле крупной узловой станции. Здесь очень заболел брат Слава. Идти дальше пешком было невозможно, ребёнок сильно кашлял и таял прямо на глазах. Крыши над головой не было, пошли в здание вокзала, битком набитое людьми, чаявшими попасть на поезд. Безнадёжно. И тогда мама приняла рискованное решение. Го­товился к отправке эшелон с немецкими солдатами, проводники были русские. Поезд тронулся, мама стала передавать нас по очереди в мед­ленно проплывающие вагоны проводникам. И вдруг поняла, что сама уже не успевает. Отчаянно бросилась к последнему вагону и уцепилась за поручни, проводник помог взобраться на подножку. Потом она шла по вагонам, забитым солдатами, собирая нас. Один из проводников пу­стил нас в служебное купе. А Славе становилось всё хуже, он надсад­но кашлял, задыхался и уже не открывал глаз. Вдруг вошёл немецкий офицер, посмотрел на Славу, недовольно поморщился — заразный, мол. Испугавшись, мама стала уверять, скорее жестами, чем словами, ведь по-немецки она не говорила, что это обычная простуда. Тогда он дал та­блетку, одну только, показав, что надо дать ребёнку половину, и ушёл. Мама колебалась, подозревая всякое, но ре­шилась. После этого Слава уснул и вскоре поправился, а мама долго бе­регла в сумке завёрнутую в бумажку половинку и говорила: «Вот наши придут, я дам её на анализ, чтобы и у нас такое лекарство было».

Слава был впечатлительным ребёнком, он хуже, чем мы с се­строй, переносил военные тяготы. Однажды, спасаясь от бомбёжки, мы спрятались на краю неубранного кукурузного поля. Перед нами — степь, и по ней идут наши отступающие части. Идут колонной, как на смотру, по ровной, открытой степи, а на них пикируют «мессеры» и косят из пулемётов на бреющем. Если кто и отбегал, пытаясь спря­таться в какую-нибудь промоину, самолёты настигали и расстрели­вали. Гонялись за каждым человеком. В тот раз мама закопала меня в землю, оставив только лицо и утыкав сухим бурьяном. Я чувствовала тяжесть земли и смотрела в небо на страшно воющие «мессеры». Этот вой и пулемётные очереди были такими громкими, что закладывало уши, и я была одна! Где-то в стороне лежали мама и тётя, прикрывая собой младших, а я чувствовала себя погребённой. Когда мы верну­лись, нам дали молока, мы с сестрой выпили, а Славу вырвало, и он уснул на целые сутки. От шока он поправлялся очень медленно.

Слава ярче всех выражал свою ненависть к фашистам. Однажды он упал с печи на плиту, где стоял чайник, попал на его ушко и рассёк лоб, так что лоскут кожи широким полукругом свесился на глаз. Мама сти­рала и, схватив Славу на руки, мыльной рукой зажала рану. Побежала к немецкому врачу. Тот без всякой анестезии стал зашивать. Слава не плакал, а только плевал ему в лицо и ругался: «Фашист проклятый!»

Вот уж и холода наступили, а мы всё шли и шли по оккупированной земле в село Верблюжку, к бабушке и дедушке. Маленькие уже вставали на ножки, и мама получила некоторое облегчение, а добрые люди приодели нас. Наконец, пришли. Казалось бы, неизбежные бо­лезни, голод и холод — всё позади. Конец пути мы проходили по вко­нец разорённой земле. В селе, куда мы так стремились, хозяйничали фашисты. Первым, что мы увидели, было объявление прямо на ка­литке бабушкиной хаты, о том, что семьи офицеров расстреливаются без суда. И бабушка наотрез отказалась нас принять! Ни дедушка, ни тётя Мария, оставшаяся в подполье, ничего не могли сделать.

Мы ушли жить в колхозную свинарню, в клетушку вроде подсоб­ки. В углу охапка соломы, вдоль стены — подобие лавки, она же стол: неструганные доски, положенные на кирпичи. Но главное, была пли­та, а значит, и тепло. Дедушка, крадучись, приносил кое-что из еды, а по ночам приходила тётя Маша, о чём-то шепталась с мамой. Часто случалось, что она была не одна, а с партизанами. Иногда они уходи­ли почти сразу, а иногда час-другой спали, сидя на «скамейке», сняв сапоги, размотав портянки и вытянув натруженные ноги, обнимая трофейные автоматы. Я просыпалась от удушающего запаха немы­тых тел этих измученных людей в нашей клетушке. Кроме того, тётя переправила за линию фронта многих перебежчиков из немецкой ар­мии — в основном поляков и румын.

Как-то уже подростком в разговорах с мамой я упоминала об от­дельных эпизодах войны, и она очень удивлялась, что я их помню. Сама она никогда, или почти никогда, о войне не говорила.

Вот некото­рые картины из памяти.

…Мы живём в свинарне. Тётя Маша ночью привела поляка, дезертировавшего с немецкого фронта, и попросила маму спрятать его на чердаке на несколько дней с тем, чтобы потом переправить его в тыл. Это было рискованно. Бедный поляк мёрз на чердаке и спу­скался глубокой ночью погреться. Деревенский полицай в последнее время присматривался и следил за свинарней, он что-то подозревал. Однажды полицай пришёл днём, один. Мама только что спустилась по приставной лестнице с чердака, куда носила пленнику еду и воду. По­лицай стоял в дверях с пистолетом в руке. Заметил лестницу и сразу приступил к допросу. Маме чудом удалось проскочить мимо. Он полез было на лестницу, потом раздумал и с руганью ушёл. После этого по­ляк куда-то пропал.

Но к нам приставили часового. Его основным развлечением было че­рез окно целиться в нас из автомата, а я всё искала и не находила какой-нибудь уголок, чтобы спрятать брата и сестру. Они плакали и просили пить. Сколько мне было тогда? Думаю, не больше четырёх лет, младшим — по два. Я уже ощущала себя старшей и ответственной. В ведре ни капли, плач не прекращается. Тогда я взяла кружку, написала в неё и дала им пить. Они морщились, но попили и утихли. А ночью пришла мама, обняла нас, заплакала и сказала: «Пусть, как будет!»

Утром пришёл немецкий офицер и учинил на ломанном русском допрос. Видя, что мама не признаётся, он поставил меня к плите, как к стенке, навёл пистолет и сказал, что застрелит «киндер». Я смотрела в чёрное дуло, не моргая. Тогда мама сказала ему громко и отчетливо, что вот наши придут к ним в Германию и как ему понравится, если его детей так же будут убивать? Он убрал пистолет, сел на нашу «лавку» и достал из нагрудного кармана фотографию своей «фрау» и двух де­тей. Потом ушёл, сняв часового; полицай у нас больше не показывался до того дня, когда началось наше наступление.

К свинарне подъехали две грузовых машины с откидными ре­шетчатыми бортами. Несколько солдат с автоматами спрыгнули на землю. Они вошли в свинарню и стали из автоматов неприцельно по­ливать свиней. Поднялся жуткий визг раненых животных, которых потом пошвыряли в кузова. Вскоре сквозь борта хлынули потоки кро­ви. Мы сидели в своём закутке на соломе, мама крепко прижимала нас к себе и тихо говорила: «Вот сейчас и нас всех одной очередью». Но немцы очень спешили, можно сказать — драпали; видимо, на нас у них времени не нашлось.

Однажды к вечеру прибежала тётя Маша и стала убеждать маму идти к дедушке и бабушке. Выбора у нас не было. Ночью наступило затишье, мы пошли. Тётя несла брата, мама сестру. Я, как всегда, сво­им ходом. Идём, а мама всё повторяет: «Маечка, не оглядывайся, не оглядывайся!» Но я оглянулась и увидела в половину ночного неба яр­кое зарево. Горели хаты, высоко взлетали снопы искр от объятых ог­нём соломенных крыш. А свинарня, где мы спасались, уцелела. Много лет спустя, когда я с отцом и моим четырёхлетним сыном приехала в Верблюжку, снова увидела её, нашу свинарню! Узнав о том, многие приходили поздороваться, вспоминали военные годы, женщины пла­кали, когда говорили о том, какого горя мы хлебнули в этой свинарне. Особенно моя героическая мама.

Для всех детей их мамы самые красивые, вот и для меня тоже. У неё были чёрные, как ночь, мягкие густые волосы и большие, серые, яркие глаза, а по весне на скулах проступали веснушки. Невысокого роста, в её молодые годы хорошо сложенная.

Снова наше село отбили у немцев, и в нашей хате стали на по­стой два радиста. Один из них ушёл по начальству, второй вышел во двор покурить. Осколок снаряда попал ему в руку пониже локтя. С трудом стянули рукав полушубка, в ране торчал пучок овечьей шерсти, намотавшейся на осколок. Врачей не было: медсанбат ещё не раз­вернулся. Радист выпил стакан самогона и приказал маме: «Тащи!» А чем?! Решили, ножницами. Я бросилась за ними, мама мыла руки, потом тем же самогоном протирала «хирургический инструмент». Её трясло, она зажала ножницами торчащий из шерсти кусочек осколка, отвернулась, зажмурилась, потащила. Радист скрипел зуба­ми, и тут… сорвалось! Такой ядрёной брани мало кто слышал: «Гляди, чего делаешь!» Тем временем мама и раненый успокоились, и после второго стакана самогона осколок удалось вытащить.

Не помню, в какое время стояла у нас фронтовая разведка, чело­век шесть. Возглавлял группу Роман — молодой, красивый, статный и весёлый человек. Я его хорошо помню, потому что он, возвращаясь с задания, не обходил вниманием не только взрослых, но и нас, детей. Здоровался с нами на полном серьёзе, за ручки. На этом его серьёз­ность заканчивалась и начиналась весёлая возня. Помню, как он по­гиб. Роман и ещё двое собирались в рейд в немецкий тыл, переоде­лись «под крестьян». На телеге под соломой спрятали оружие. Было уже темно, и Роман вышел проверить, всё ли в порядке. Через минуту раздалась автоматная очередь. Разведчики бросились наружу, а по­том внесли мёртвого Романа. Я была потрясена: вот только что он был живой, шутил, а теперь лежит такой большой и сильный — мёртвый… Подошла мама и стала вытирать мне лицо, а я даже не заметила, что молча плачу. Это был несчастный случай: в темноте Роман случайно нажал на курок спрятанного в соломе автомата.

Какие в военное и послевоенное время были у детей радости? Играли всем, что разбрасывалось или забывалось войной. Немецки­ми подставками для ручных гранат — они особенно ценились из-за яркой раскраски. Их мы использовали в качестве детской мебели, стульчиков, например. И не всегда они были пустые, одна-две грана­ты оставались. Играли и с неразорвавшимися авиабомбами, которые проваливались в так называемые глинища. Это пещерки, из кото­рых выбиралась глина для хозяйственных нужд. Мы, дети, нашли однажды там неразорвавшуюся авиабомбу. Огромное, на наш детский взгляд, стальное чудовище, привлекательное, гипнотизирую­щее нашу мелкую ватажку, заставило нас примолкнуть. Столпились у входа, изучали издалека. Любопытство пересилило осторожность, подошли, потрогали, потом сели на «лошадку» и все вместе «ката­лись». Оградил от возможной беды дедушка Прокофий Матвеевич. Он внезапно (для нас) заглянул в глинище, собрал всех и увёл, строго наказав там больше не играть.

Когда я думаю о дедушке, ловлю себя на том, что часто употребляю слово «очень». Очень высокий, очень худощавый, как Дон-Кихот, доброжелательный. Очень внимательные карие глаза, лёгкая усмешка в них и, главное, очень много мудрого терпения и понимания наших детских проблем, на что у взрослых не хватало времени. Он много и незаметно помогал моей тёте, своей дочери Маше, в её подпольной деятельности. Много работал по хозяйству — сад, огород (скотинки тогда уже не было), но без подсобного хозяйства голод был бы ещё жёстче. И успевал присмотреть за нами, хоть мы и жили в свинар­не. Бедность была страшная. Так и вижу его прямоплечую фигуру в просторной рубахе неопределённого цвета с расстёгнутым воротом, в мешковатых штанах и калошах на босую ногу, подвязанных верё­вочками — «счоб нэ спадалы», в серой кепке блином на кудрявой голо­ве. Когда я обижалась на весь свет, тосковала или просто падала ду­хом, дедушка возникал как бы ниоткуда и протягивал со своей тихой улыбкой в знак утешения кривой огурчик — последыш, степлившийся в его кармане. Мой дедушка — «очень»!

Наконец, в 1944 году село освободили уже совсем. Повинилась слёз­но бабушка. Мама её, конечно, простила и начала собираться с нами в Москву — разыскивать отца. Этот год открывал для меня, как и для всей семьи, новый жизненный этап. Жили в тесной комнатушке в по­луподвальном помещении с горбатым полом у родственников отца. В зарешеченный кусочек окна были видны ноги прохожих. Получили продуктовые карточки, стало легче, хотя всё равно голодно. Всем, что получали, делились с приютившей нас семьёй, в ней было тоже трое детей. А мама упорно обивала пороги учреждений, разыскивая отца. И нашла! После года розысков через военкоматы — в городе Гусь- Хрустальном, в госпитале, в ожоговом отделении. У него обгорело более 40% кожи, тяжёлая контузия, потеря памяти. Врачи говорили о чуде: он выжил, да ещё и его документы оказались читабельными, иначе мама его бы и не нашла.

В госпиталь мама взяла только меня. Мы стояли внизу длинной ка­менной лестницы, и вдруг на верхней площадке появился папа. Нере­шительно остановился, напряжённо вглядываясь. Мы ждали — вспом­нит ли, узнает? Это я хорошо помню. И вдруг он улыбнулся, радостно, лучезарно и поспешил вниз к нам. Потом он носил меня на руках по палатам госпиталя, и больные одаривали меня кусочками сахара, гильзами, планшетками для чистки пуговиц… Счастье! Отец не толь­ко выжил, но и восстановился. Мы снова были все вместе. Начался ещё один новый период в моей жизни.

Я рассказала лишь о некоторых эпизодах из нашей жизни в военное время, в оккупации. Это были годы, прошедшие в разорённом, обескров­ленном селе, голод, нищета, но главное — ощущение гнёта и страха за жизнь близких, за свою собственную жизнь у взрослых, которые нами, детьми, ощущались постоянно. Мы научились по звуку моторов само­лётов определять — наши летят или немецкие, даже типы самолётов: бомбардировщик, «юнкерс», разведчик, прозванный «рама» за свою конструкцию. Кажется, услышав сейчас, не ошиблась бы.

Мне кажется, что эта память существует на генетическом уровне. И даже передаётся детям. Однажды искупав моего трехлетнего сына, я пошла за полотенцем, забытым в комнате. И тут же услышала его громкий плач и сквозь слёзы: «Не оставляй меня, вдруг начнётся война!» И когда вижу детей, играющих в войнушку, в разные стрелялки, мне становится не по себе.

Проходят годы, а память как будто приближает прошлое, взывает к душе. Мою жизнь безоблачной никак не назовёшь, уж очень много утрат и среди родных, и среди друзей, однако она, память, хранит не только горестное, трудное, но и радостное, светлое, порой счастливое — всё, что выпало на мою долю.

Вот они, родные мои люди:

Макаренко Николай Прокофьевич мой дядя по отцу, ушёл на фронт девятнадцатилетним и пропал без вести в первые дни войны.

Макаренко Мария Прокофьевнатётя Маша, родная сестра моего отца, оставалась в подполье во время оккупации.

Макаренко Григорий Прокофьевичмой отец, которого мама разы­скала в госпитале в конце 1945 года.

Макаренко Ефросинья Васильевнав девичестве Полунина, моя мама, ушла из жизни в 36 лет, война так и не отпустила её. А мы, трое её детей-подростков, наполовину осиротели.

Полунины Сергей Васильевич и Степан Васильевич мои дяди по маме, отвоевали «от и до», вернулись домой инвалидами.

Смыков Николайотец моего мужа, был призван сразу после объ­явления о нападении на нашу страну, пропал без вести. Дома остались жена и трое детей, старшему было 10 лет.

В послевоенные годы поднимали главный тост: «Чтобы не было войны!» Со временем всё меньше становится тех, кто помнит войну. Так хочется, так нужно, чтобы никогда на нашей земле не было жут­кого повода вспоминать тот тост.

 

Источник: Макаренко М. Г. Живу и помню // Дети и 41-й год Что мы помним о войне, что мы знаем о войне : воспоминания бывших студентов биофака МГУ. – М. : Изд-во ИКАР, 2010. – С. 56-164.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)