27 мая 2009| Бек Александр

Не колебались исполнять свой долг

КАНУН. СТАНЦИЯ МАТРЕНИНО

На фанерном ящике лежит моя тетрадь.

— Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…

Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.

«…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»

Баурджан жестом прерывает чтение.

— И все же именно это со мной сталось, — произносит он.

Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.

— Как? Вы были приговорены к расстрелу?

— Да, был приговорен.

— Когда?

— Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.

— Из-за чего же? Каким образом?

— Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью — честью.

— Кто же предал вас суду?

— Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.

Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочел послушать, промолчал.

— Открывайте чистую страницу, — продолжал Момыш-Улы, — начнем новую главу.

Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.

Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.

С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.

— Здесь и окапывайся, — сказал я Заеву.

— Угу, — по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.

И тотчас поправился:

— Есть!

Одетый поверх ватника и толстых, тоже стеганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев еще раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались темными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щек.

— В дальнюю перебранку не вступай, — продолжал я. — Подпусти поближе и огрей.

— И немец нас огреет.

— Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.

— Решимости, товарищ комбат, хватит!

Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.

— Хватит! — отрывисто повторил Заев. — Я уверен в своих львятах.

Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним и не прежним.

— Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, — сказал я. Поможете?

— А ежели… — Заев помялся. — Ежели нас обойдут? Поможете?

— Рассчитывай, Семен, только на себя.

Мы опять помолчали.

— В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, — Заев неожиданно перешел на «ты», — скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?

— Ладно, Семен, не позабуду.

— Не позабудете? — переспросил он.

Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чем он меня спрашивает, вонял и прикрикнул:

— Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!

Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:

— Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять ее, Семен!

— Угу, — опять услышал я.

И опять Заев поправил себя:

— Есть!

Снова скачу верхом, направляюсь в Матренино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над темными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, еще редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовешь оживленным. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.

Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль нее на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный черный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матренино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится еще удар — глуховатый тяжелый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.

Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой…

С этого часа — стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь — немцы начали методически гвоздить два населенных пункта: станцию Матренино и Горюны.

Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жесткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.

Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.

— У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.

Он бросил лопату, распрямился.

— Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лежа, постелить сенца и… И можно спать.

Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:

— Такой окоп разве спасет?

Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одернуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:

— Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.

Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.

— Выжля. Будет толк, — понизив голос, доверительно сказал Голубцов.

— Выжля? Что это такое?

— Ну, щенок, молодая собака. Еще дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.

— Что же, отгоним немцев — запоем… Где командир роты?

— Ушел с генералом. — Голубцов продолжал по-прежнему доверительно, негромко: — Генерал тут приходил, глядел нашу позицию.

— Какой генерал? Командир дивизии?

— Нет, другой… Похоже, строговат.

— Что же он говорил?

— Что говорил? Подвертывал гайки. А они, товарищ комбат, я так у нас подвернуты.

Это тоже было сказано с улыбкой, со спокойным юмором солдата. Теплый ток доверия, понимания струился между нами.

— Где же он?

— Куда-то ушел с командиром роты.

Вновь сев верхом, я направился в Матренино. Сразу не определишь — деревня или дачный поселок. Ровный штакетник, застекленные веранды, на окнах затейливые наличники. Жители затаились. Однако их присутствие выдавали дымки, вившиеся из печных труб. Где-то промычала корова, где-то стукнуло ведро. Обстрел по-прежнему был редким, методичным.

Мерным шагом по улочке навстречу мне идет патруль. Кто-то хрипловато кричит:

— Стой!

Придерживаю Лысанку.

— Стой! — повторяет прежний голос. — Кого бог несет?

Различаю Корзуна, большеносого русского колхозника из-под Алма-Аты.

— Что, Корзун, не узнал?

— Признать признал, но порядок своего требует.

В этот канунный вечер, в час обстрела, мил сердцу ровный тон исполнительного Корзуна. И опять вера — вера в своих солдат, послушных долгу, порядку, дисциплине, — подкатывает горячей волной к горлу.

Спрашиваю:

— Где командир роты?

— Пошли на линию с генералом.

Без дальних слов шевелю повод, посылаю коня к железнодорожной линии.

Снежный пушок лежит на рельсах. За полотном, огибающим деревню, уходит вдаль белый простор — не видать, как говорится, конца-краю. Однако мне известно — это шутит свои шутки обманщица луна, укрывает в полумгле белесую березовую опушку. Вблизи насыпи — фронтом к этому невидимому сейчас лесу — бойцы роют оборону. По взмахам рук угадываю: тут в дело пущен и подручный железнодорожный инструмент: кирки, ломики, кувалды. Неподалеку темнеет огражденная невысоким палисадом будка путевого сторожа; стекла отливают глубоким черным блеском. Разматывая моток телефонного шнура, туда прошагал связист.

Взгляд опять убегает в голубоватую мутную даль, возвращается к запорошенным путям. Вдруг замечаю: на шпалах стоят трое. Сразу узнаю ладную стать Толстунова, узнаю Филимонова, вытянувшегося — руки по швам — перед человеком в серой шапке, в поблескивающем кожаном пальто.

По бровке вдоль пути Лысанка несет меня к ним. Соскакиваю с седла, и — черт подери, экая досада! — от волнения, что ли, я не успеваю придержать шашку, она попадает мне под ноги, я утыкаюсь в снег. Дурной знак…

Тотчас поднявшись, печатаю шаг, всматриваюсь в приехавшего к нам генерала. Можно различить его крупные губы, небольшие отеки под глазами. А, так вот это кто! Генерал-лейтенант Звягин, заместитель командующего армией. Три недели назад я с ним повстречался в штабе Панфилова в Волоколамске.

Подойдя, рапортую: батальон занял указанный ему рубеж, начал окапываться. Звягин меня оглядел. Молчание затянулось. Где-то посреди деревни грохнул очередной снаряд.

— По-прежнему с шашкой? — недовольно сказал Звягин. — По-прежнему оригинальничаете?

— Товарищ генерал-лейтенант, я вам уже докладывал, что, не будучи переаттестован…

Он не дослушал.

— Почему не зачитали средним командирам и политрукам приказ Военного совета? Приказ о приговоре Кондратьеву.

Мгновенно вспомнилось: сумеречный час в Волоколамске, освещенная электричеством штабная комната, побледневшее, со вспухшей царапиной, лицо майора, заляпанная мокрая шинель. И голос Звягина: «Кто позволил отойти без приказа?» И его участившееся тяжелое дыхание. И гремящие слова: «Оружие на стол! Звезду долой! Арестовать! Предать суду!»

Позже я узнал, что уже через сутки приговор Военного трибунала — расстрел — был объявлен в приказе по армии.

— Товарищ генерал-лейтенант, в те дни мы не имели связи. Батальон был отрезан, боролся в окружении.

— Ну, а затем?

— Затем обстановка изменилась, время было уже упущено, поэтому я…

— Кто разрешил вам рассуждать?

Заглушая этот сильный, гневный голос, возник, стал нарастать устрашающий гул летящего, приближающегося к нам снаряда. Потянуло прянуть с насыпи, открытой отовсюду, залечь. Уголком глаза я видел, как разом повалились, втиснулись в землю бойцы, рывшие окопы. Звягин, однако, даже не повел головой. Стоя на виду и, конечно, зная, что сейчас на него поглядывают десятки солдатских глаз, он, не меняя позы, ждал моего ответа. Толстунов и Филимонов тоже не шелохнулись. Снаряд шлепнулся, хлопнул близ путевой будки. Зазвенели стекла, высаженные взрывной волной. Звягин не обернулся, не взглянул туда, где встала темным столбом пыль.

— Виноват, — произнес я.

Не удовлетворившись моим «виноват», Звягин обратился к Толстунову:

— Вы, старший политрук, могли бы проследить за исполнением.

Толстунов не стал оправдываться.

— Недоглядел, — произнес он.

— Сделайте выводы на будущее.

— Есть, товарищ генерал-лейтенант.

Звягин будто позабыл обо мне; я глядел на его спину в кожаном пальто.

— Говорю с вами сейчас, — продолжал он, — как с членами партии.

Обращается к Филимонову и Толстунову, но знает, конечно, что я, беспартийный, тоже слушаю.

— Как с членами партии, — повторяет Звягин. — Даже один шаг назад с этого рубежа был бы предательским. Предательским, преступным. Расстаньтесь с мыслью, что отсюда возможно отойти. Внушите всему личному составу, что это последний рубеж батальона.

Слова ложатся веско, тяжело.

— Ну, желаю вам, товарищи, боевого счастья.

Он круто — с несколько неожиданной для его грузноватой фигуры резкостью движений — повернулся ко мне:

— А вы, партизан с шашкой, проводите-ка меня.

«Партизан с шашкой». Далось же это Звягину. Впрочем, сейчас он говорил без начальственной грубости, без раздражения.

Сойдя с полотна, мы зашагали к санной дороге, пролегшей возле рельсов. Откуда-то бесшумно появился адъютант Звягина, тоже пошел с нами.

Беспокоящий обстрел продолжался. Зарницы разрывов поминутно вспыхивали и в стороне — в той стороне, где находилась деревня Горюны. Звягин взглянул туда, заговорил:

— Завтра, наверное, начнется. Да уже, собственно, и началось. Мы разгадали намерения противника, сделали свой ход, выдвинули сюда резерв. А немец, в свою очередь, это разгадал. И отвечает. Пытается деморализовать наши резервы.

Анализ Звягина был краток. Вслушиваясь в его низкий голос, явственно доносивший каждое слово, я уяснял происходящее, понимал, как идет бой ума с умом. Мы подошли к машине, уже выкрашенной в белое, в защитный цвет зимы, почти неприметный на снегу. Звягин остановился, посмотрел вдаль.

— Подтягивать, карать, никому не давать спуску — это… Это, старший лейтенант, наша с вами доля.

Его интонация неожиданно была задушевной. Открыв дверцу машины, он заключил:

— Нам это зачтется. И если на том свете будет Страшный суд, встретим его смело: на земле мы не колебались исполнять свой долг.

Он протянул мне руку: крепкую, твердую, тяжелую. Дверца захлопнулась, машина тронулась. Я проводил его взглядом. Да, буду исполнять свой долг.

 

КАНУН. ГОРЮНЫ

Еще некоторое время я провел в Матренине, походил вокруг поселка вместе с Филимоновым и Толстуновым.

Затем — снова ногу в стремя. Скачу на Лысанке в Горюны. Лоснящийся под луной мерзлый накат на минуту нырнул в лес и опять выбежал на волю, на поляну. Посматриваю по сторонам. На белом пригорке темнеют свежие брустверы окопов. Поминутно ложатся там и сям одиночные снаряды. Мгновенные вспышки озаряют то пустое поле, то домики на гребешке. Эти домики — деревня Горюны. Лысанка выносит меня на шоссе, идущее наизволок. Полоса асфальта еще не заснежена, черна, будто подметена ветром. На макушке по обеим сторонам шоссе выстроились огороженные палисадами избы. Кое-где, как и в Матренине, вьются дымки из печных труб, — наверное, бойцы кухарничают. Видны распряженные повозки: санитарная фура заведена во двор; на обочине стоят две наши пушки, их охраняет часовой. Расспрашиваю, где поместился штаб батальона. Еду дальше.

Кто-то шагает навстречу. Странная фигура. Солдатская шапка, шинель, но… Из-под шапки выглядывает крыло гладко зачесанных женских волос. Осаживаю коня.

— Кто такая? Зачем сюда попала?

— Здравствуйте, товарищ комбат.

Улыбка приоткрыла ровные белые зубы. Одетая в варежку рука взяла под козырек.

— Заовражина, ты зачем здесь?

— Тут наше место по приказу.

— Какому приказу?

— Начальника санитарной части. Будем делать вам прививки.

— Какие еще, к чертям, прививки?

— Уколы против брюшного тифа. Мы достали лампу-«молнию». И скоро начнем.

— Ты, часом, не спятила? Завтра здесь, возможно, все будет гореть. Немедленно уноси отсюда ноги.

— Нет, товарищ комбат, теперь не выгоните. Придется вам поговорить с моим начальником.

— Что еще за начальник?

— Военврач второго ранга. Можно сказать, майор. Женщина-врач. Она сказала, что никуда мы отсюда не уйдем.

— Тогда выброшу отсюда вас.

Не сказав больше ни слова, я поскакал к штабу.

Еду по улице. Слышу:

— Товарищ комбат!

Оборачиваюсь, вижу Кузьминича. Он тяжеловато бежит, придерживая рукой полевую сумку.

— Что там, Кузьминич, у вас стряслось?

— Товарищ комбат, разрешите доложить.

— Ну, не тяните.

— Есть! — Он и впопад и невпопад старается употреблять уставные словечки. — Товарищ комбат, тут доктор, майор медицинской службы, начал делать бойцам уколы.

— Начал? Кто разрешил?

Вспомнилась недавняя встреча с Заовражиной. Принялась все же, черт возьми, за свое!

У меня вырвался вздох. Вот чепуха! Хоть стой, хоть падай!

— Вам, товарищ политрук, сегодня уже было сказано: когда наконец вы станете военным? Этот майор не вправе вам приказывать.

Кузьминич смиренно — руки по швам — выслушал мой нагоняй.

Пришлось отправиться к майору-доктору. Походная амбулатория была развернута в лучшем, самом большом доме. Огромная лампа-«молния», висевшая под потолком, лила яркий свет на застланные белейшими простынями стол, лавки, кровати. На плите в эмалированном тазике кипела вода.

Смуглая женщина в белом халате — я сразу отметил ее точеное лицо, властную повадку — обернулась ко мне. Волосы, не совсем прикрытые медицинской белой шапочкой, были столь черными, что, казалось, отливали синевой.

На стуле сидел ездовой Гаркуша. Засучив рукав, он с важным видом подставлял голый локоть. Я крикнул:

— Гаркуша, почему тут околачиваешься? Кто разрешил?

Гаркуша встал, скромно потупился.

— Приглашен, товарищ комбат, по старому знакомству.

А, еще один знакомец Вари Заовражиной!

— Убирайся отсюда! Ну, живее поворачивайся!

Взяв шинель, Гаркуша, не теряя достоинства, но и не мешкая, покинул комнату. Женщина-майор холодно сказала:

— Товарищ старший лейтенант, следовало бы вести себя приличнее. И прежде всего полагается представиться.

Я извинился, назвал себя.

— А вас, доктор, попрошу прекратить эту затею.

— Какую затею? Мы обязаны сделать уколы. Это приказ по дивизии.

— Не знаю. Не могу разрешить.

— Что вы волнуетесь? Укол вызывает только легкое недомогание на один-два дня. Зато потом…

— Доктор, поймите, у меня задача. Возможно, завтра придется вступить в бой.

Как раз в эту минуту на воле бабахнул очередной разрыв. Оконные стекла слегка задребезжали. Я продолжал:

— Мы уже и сегодня под огнем. Вы разве не слышите?

— Слышу. Что же особенного? Удивляюсь, старший лейтенант, вашей нервозности.

— Доктор, извините, не могу больше уделять вам время. Уезжайте отсюда.

— Нет, у меня свои обязанности.

Я рассвирепел:

— Приказываю через два часа оставить расположение батальона.

— Вы не имеете права мне приказывать.

— Убирайтесь к черту!

Властная — чуть не сказал: царственная — женщина вскинула голову:

— За это вы ответите! И никуда мы отсюда не уйдем!

Не знаю, где притаилась в эти минуты Заовражина. Впрочем, я и не желал этого знать. Сочтя разговор законченным, я вышел, с силой хлопнув дверью.

Постепенно собрался весь мой маленький штаб. Из Матренина явился Толстунов, от Заева, с затерянной средь леса высотки, пришел невеселый, усталый Бозжанов.

Сидим молча. В печи трещит огонь. Заслонка открыта. Отсветы пламени играют на обоях. Невольно разглядываю узор: по немаркому, серому фону рассыпаны серебристые трилистники. Или, может быть, птицы. У косяка оконной рамы отодралась полоса и свисает до полу. Никто уже не поднимает этих оторванных птиц. Хозяева оставили жилье, ушли, а мы… Мы здесь жильцы временные. Вернее, даже кратковременные.

На квадратном дубовом столе разложено бумажное хозяйство Рахимова; несколько остро очиненных цветных карандашей покоится на разостланной топографической карте. Рахимов уже написал и отправил донесение, сейчас он вырисовывает на листе ватмана оборону батальона.

Входит Тимошин. Этот деликатный лейтенант-юноша ступает осторожно, словно бы стесняясь нарушить тишину, мою задумчивость. И останавливается около двери.

— Что тебе, Тимошин?

— Товарищ комбат, дали связь из штаба дивизии.

— Хорошо! Иди!

Он отдает честь, уходит.

Поцарапанная брезентовая коробка, вмещающая телефонный аппарат, стоит на подоконнике. Рядом присел дежурный боец-связист. Он произносит:

— Вызывают, товарищ комбат.

— Кто?

— Сверху. Из дивизии.

Беру трубку.

— Комбат?

Мгновенно узнаю могучий голос Звягина.

— Да, товарищ генерал-лейтенант.

Замечаю: Бозжанов поднял круглую стриженую голову, посмотрел на меня. Потом снова опустил.

— Приказ исполнили?

— Да.

— Донесение написали?

— Да.

— Ну, теперь спокоен за вас… Как ведет себя немец? Похлестывает?

— Да. Но уже пореже.

— Вскоре, думаю, угомонится. И сможем, комбат, поспать эту ночь спокойно.

Разговор закончен. Толстунов интересуется:

— Что он говорил?

— Сказал, что сегодня можем поспать ночь спокойно.

Инструктор пропаганды оставляет эти слова без комментариев. Мы снова молчим. В комнате ни улыбки, ни смешка. В мыслях мелькает: не я ли источаю это настроение грусти, обреченности? Не я ли мрачностью породил эту мрачную тень, нависшую над моим штабом?

Вспоминаю о делах. Приказываю телефонисту соединить меня с начальником санитарной части дивизии. Минуту спустя опять держу телефонную трубку, прошу сегодня же отозвать из Горюнов женщину-майора и ее помощников. На другом конце провода седой врач-полковник, с которым я знаком еще с Алма-Аты, спохватывается:

— Прости, Момыш-Улы, из головы вон! Сделай милость, пошли кого-нибудь, позови к телефону эту черненькую лебедь. Нынче же ее заберу.

— Благодарю, товарищ полковник. Сейчас приглашу.

Как раз в этот момент в дверях появляется повар Вахитов, он тоже невесел.

— Товарищ комбат, ужинать-то будете?

— Будем! — отвечаю я. — И в женском обществе! А ну, товарищи, устроим званый ужин!

Старик повар вмиг преображается, радостно всплескивает руками, ему приятно мое оживление. Однако тотчас огорчение, испуг проглядывают в складочках лица.

— Товарищ комбат, на ужин у меня только гречневая каша.

Я не теряюсь.

— В таком случае званый чай! Товарищи, требуется снарядить дипломатическую миссию: комбат-де просит забыть о его грубостях, приносит покорнейшие извинения. Бозжанов, возьмешься быть моим послом?

Вижу: усталая, посеревшая было физиономия Бозжанова опять залоснилась. Он восклицает:

— Согласен! Отправляюсь на подвиг, товарищ комбат.

Наконец-то улыбка залетела к нам в штаб. Не остался в стороне и Толстунов — рассудительный старший политрук посоветовал своему другу-послу захватить с собою ловкого Гаркушу. Признаться, в душе я опять подивился Толстунову: черт возьми, все ему известно.

Так или иначе, полчаса спустя мы встретили, приветствовали гостей: женщину с майорскими шпалами в петлицах и Варю Заовражину.

— Доктор, — сказал я, — у нас, кажется, произошло небольшое столкновение.

— Небольшое? Предположим.

Я принес доктору свои извинения, а Варе незаметно показал кулак. И пригласил гостей к столу. Не жеманничая, Варя села как своя. Величественная «черненькая лебедь», поговорив по телефону со своим начальством, тоже согласилась разделить нашу трапезу. Однако она и теперь, при каждой встрече, любит мне припомнить, какую я ей задал трепку в Горюнах.

 

Продолжение следует.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)