19 декабря 2012| Смирнов (Лейбович) В.Д., 1934 г. р., житель деревни Слудицы

Отец — еврей и коммунист

До войны мы жили в Ленинграде на улице Блохина. Отец мой был родом из Венгрии, из семьи лавочников. В Первую мировую войну был мобилизован гер­манской армией, попал в русский плен. После революции вернулся в Венгрию, стал коммунистом. Состоял в социал-демократической партии, возглавляемой Бела Куном. В 30-х годах бежал от преследования буржуазного правительства в Советский Союз. Поселился в Ленинграде, работал в Кировском райхлебторге. При Ежове был исключен из партии. Женился на Марии Григорьевне Григорьевой — уроженке деревни Слудицы Оредежского района.

Я родился в 1934 году, брат Гурий — в 37-м, Толя — в 39-м.

Лето 1941 года мы, как обычно, проводили в Слудицах, неподалеку от Вырицы. Почувствовали войну, когда через деревню потянулись первые беженцы — на тракторах, телегах, пешком. Затем хлынули отступавшие части Красной Армии. Перед деревней немцы окружили какую-то часть, в плен никого не взя­ли — всех уничтожили. Когда все стихло, кое-кто из жителей ходил туда — снимали с убитых сапо­ги, часы.

В Слудицы немцы пришли в сентябре. Просто, буднично, без всякого шума. Одетые в зеленую полевую форму солдаты и офицеры были настроены к жите­лям вполне мирно. Помню, как поселившийся в нашем доме немецкий солдат сажал меня к себе на колени, угощал шоколадом и показывал фотографии сво­их детей. На солдатской кухне нам выдавали обед. Я ходил туда с котелком и прино­сил домой суп. Некоторое время спустя маму вызвал к себе старший офицер, говоривший по-русски:

— Вы Лейбович Мария Григорьевна?

— Да, — отвечала мама.

— Забудьте эту фамилию и поскорее уезжайте отсюда вместе с детьми. Люди донесли, что ваш муж — еврей и коммунист. Я не смогу вам ничем помочь…

Уже выпал снег, когда мы отправились в путь. Кто-то дал саночки. Мама постелила на них старую шубу и посадила братьев, а мне из отрезанных от шубы рукавов соорудила пимы. Я, как старший, шел пешком. У мамы было 10 сестер. Одна из них жила вместе с бабушкой в Слудицах. Продукты у нее были (сам видел, как она прятала рожь в матрац), но с нами поделиться не захотела.

Мы пошли к другой маминой сестре — тете Тоне в Новинку, за 20 километ­ров от Слудиц. У тети Тони было семеро детей, а из еды — один овес. Она всем делилась с нами, но мама сама понимала, как ей тяжело, и мы пошли дальше — в Еглино, к Полине — младшей. Про эту сестру и до войны говорили, что она жадновата, а теперь она и вовсе нам не обрадовалась.

Двухлетнего Толю тетя Тоня оставила у себя. Позже она рассказывала, что он все время плакал: «Кушать хочу, кушать…» Так и умер от голода.

Мы попали в Еглино во время зимнего наступления наших войск. Незадолго перед нашим приходом здесь шли тяжелые бои, и возле деревни лежали трупы красноармейцев в маскхалатах.

Не помню, как долго мы прожили у Полины, но в памяти остался страшный обстрел деревни, во время которого все горело, грохотало и рушилось, бревна летали по воздуху. Наутро после обстрела мы ушли из Еглино и направились в Рогавку.

Близилась весна. Уже начал таять снег, из-под него показывались убитые. Однажды санки за что-то зацепились. Мама оглянулась и дико закричала: сан­ки «схватила» мертвая рука.

В Рогавке было очень голодно. На окраине деревни мы обнаружили колхоз­ные чаны с остатками кислой капусты и какое-то время питались этой капус­той. Однажды за чаном я нашел заплесневелую булку. Плесень почему-то пахла яичницей, и булка показалась мне необыкновенно вкусной. Я ел и удивлялся: «Надо же, а я до войны не любил яичницу…»

В Рогавке я в первый раз увидел бомбежку. Помню, кроме бомб немцы сбрасывали с самолетов продырявленные бочки, куски железа, рельсы. Все это звенело, громыхало, подпрыгивало, ударившись о землю, и было очень страшно.

В мае войска отступали к Мясному Бору, жители — вместе с ними. Запом­нилось, как взрослые толкали вагонетки с ранеными и маленькими детьми, а вещи несли на себе. Вместе с солдатами мы оказались в окружении. Очень го­лодали. Мама пекла оладьи из липовых листьев на железке, натертой свечкой, чтобы не пригорали. Оладьи казались мне необыкновенно вкусными.

Тети Полина дочка сильно болела. Откуда-то солдаты приносили ей моло­ко, немножко, на донышке банки, но она все равно умерла.

Не знаю, как долго мы находились в окружении. Все это время слилось в один бесконечно длинный день. Мокрый комариный лес, множество незна­комых людей. Нас беспрерывно бомбили и обстреливали. От взрывов взлетали в воздух верхушки деревьев и человеческие тела.

Прорваться к своим не удалось. Немцы начали «прочесывать» лес с соба­ками, уводили военнопленных и отдельно собирали гражданских. Потом нас погнали в Лугу, в концлагерь. Располагался лагерь за рекой, напротив бани, был оцеплен колючей про­волокой. За Лысой горой находилось кладбище, куда свозили умерших. В ла­гере свирепствовал брюшной тиф и дизентерия. Наша мама заболела и вскоре умерла. Какая-то женщина вывела меня во двор и, показывая на гору, сказала: «Смотри, сынок, твоя мама поехала туда — там теперь ее дом…»

Среди узников лагеря был русский врач, он говорил: «Мне бы хоть какое-то лекарство, я бы вас вылечил…» Но лекарств не было. По настоянию врача нам стали давать рисовую кашу, многие поправились.

После маминой смерти нас с Гурием отвели по горбатому деревянному мос­ту в детский дом. Он располагался вблизи железной дороги, в двухэтажном здании. Кормили там очень плохо — хуже, чем в лагере. Давали по блюдечку вареной требухи. Было очень обидно, когда воспитательница Ирина брала из каждого блюдечка по ложке себе…

Хлеб выдавался по маленькому кусочку утром. Одни ребята (и я в том чис­ле) съедали его сразу, другие растягивали до вечера. Мальчик, живший в бара­ке рядом со мной, щипал свой кусочек по крошечке. Я уговаривал его: «Съешь сразу! Ты же меня мучаешь…» От голода мы ходили рыться на помойку возле немецкого штаба.

Картофельные очистки казались тогда самым вкусным лакомством, до сих пор помню их пряный кисловатый вкус. Однажды на веранду вышел немец с полным тазом теплых, дымящихся костей, на которых еще оставалось какое-то количество мяса. Улыбаясь, он поманил нас пальцем. Мы, было, ки­нулись к тазу, но заметили, что немцы со смехом достают фотоаппараты и собираются нас снимать. Не сговариваясь, мы все, как один, отвернулись от таза. Повар выругался и со злости выбросил кости в помойку. Только когда он ушел, мы бросились к ним. Казалось бы, странно: помойкой не брезгова­ли, а из чистого таза не взяли. Но, видимо, есть что-то в человеке сильнее голода…

Из детдома нас водили в церковь, в действовавший тогда Воскресенский собор. Однажды, в какой-то праздник, там пел Печковский. Он давал в городе концерты и говорили, что деньги за них отдавал в детдом.

Одна старшая девочка уговорила меня на побег: «Хуже, чем здесь, не бу­дет!» Мы договорились, что станем выдавать себя за брата и сестру. Об этом я написал папе в Ленинград: «Мама и Толик умерли, Гурий в Луге, в детдоме, а я с сестренкой пошел по деревням».

Время от времени в Луге появлялись ходоки из Ленинграда. Они как-то умудрялись переходить линию фронта и меняли в деревнях вещи на продукты. С ними я и передал записку домой. Папа нашел ее после выписки из госпиталя, долго удивлялся появлению «сестренки», а после освобождения Луги приехал в детдом за Гурием. Меня он разыскал значительно позже.

А тогда мы с «сестренкой» добрались только до Батецкой, где нас остановил немецкий патруль. По пути в комендатуру конвойный со смехом жестикулиро­вал: будет, мол, вам в детдоме «вжик-вжик»… Ввел нас во двор комендатуры, что-то сказал офицеру. Тот, не произнося ни слова, ударил девочку, а я при­гнулся и юркнул за ограду.

Так мне удалось убежать, и я пошел по деревням просить милостыню. Ста­рушки научили меня петь жалобные песни, чтобы больше подавали. Стояли суровые морозы, и я очень мерз. Валенки прохудились, я затыкал дыры тряп­ками, но пальцы на ногах все же отморозил.

Однажды в субботу оказался в деревне между Лугой и Батецкой. Там стоя­ла церковь и шла служба. Я вошел. Оказалось, что как раз была родительская суббота. Спросили, кто у меня умер, и дали свечку. Я поставил ее за упокой маминой души. Что-то на меня нашло, и я попросил священника окрестить. Он пригласил меня на следующий день. Так я стал крещенным. Здесь, в церкви, меня увидела одна женщина — тетя Шура Дмитриева. С мужем, дядей Ваней, она жила в деревне Подгорье, напротив церкви. Детей у них не было. Они уже брали к себе мальчика-сироту, но кто-то донес, что он еврей, и фашисты маль­чика повесили. Тетя Шура предложила мне жить у нее. Я согласился. Относи­лись они ко мне как к родному. Я уже не голодал и разутый не ходил.

Брат дяди Вани был старостой в Подгорье, и оба они помогали партизанам. Однажды я проснулся от разговора в избе и увидел людей в защитных гимнас­терках.

— Тетя Шура, наши пришли? — спрашиваю.

— Спи, спи, — отвечает.

Партизаны приходили, мне кажется, за продуктами и корову забрали. Но сколько я ни допытывался, тетя Шура говорила, что все это мне только присни­лось. Корова, однако, сама домой пришла…

Зимой 1942/1943 года партизаны в этих краях действовали уже вовсю, на станции Передольская был штаб партизанского движения.

Однажды мы с мальчишками увидели в лесу советский миномет и 3 ящика мин. Решили пострелять. Услышав стрельбу, немцы стали «прочесывать» лес в поисках партизан, но мы успели убежать.

Из местных жителей запомнились две учительницы, разъезжавшие с не­мецкими офицерами в открытых машинах. Деревенские женщины их осужда­ли, но, оказывается, они были связаны с партизанами. Кто-то выдал, их рас­стреляли за церковью.

Летом 1943 года в Подгорье появились каратели в черной форме. Оцепили деревню, жителей загнали в вагоны и повезли в Латвию, в г. Цесис. Отсюда не­которых отправили в Германию, других продали латышам.

Мы втроем попали на хутор Яунраун. У хозяйки брат пропал в НКВД, и она была настроена против Советов. Кроме нас у нее работал один русский военнопленный. Он ухаживал за скотом и одного сильного, драчливого безро­гого барана почему-то прозвал Сталиным. Я воспринимал это как оскорбление.

Мне приказали пасти скот — 10 коров и 20 овец. Видно, не умел с ними об­ращаться, скот разбежался. Я гонялся за ними целый день, но домой вернулся в слезах, без коров и без овец. Они потом сами домой пришли, но тетя Шура сказала хозяйке:

— Нет, больше он пасти не будет!

Тогда хозяйка сдала всех троих жандармам. Вместе с другими нас решили отправить в Германию. Доставили в какой-то лагерь. Запомнилась санобработ­ка, баня, после которой нам выдали голубые бирки в виде ромбов с белыми бук­вами «ost» и велели пришить к одежде. Потом была сортировка. Тетю Шуру спросили, с кем она хочет остаться: с мужем или сыном? Она без колебаний от­ветила, что с сыном. Тетя Шура действительно привязалась ко мне как к родно­му (и я к ней тоже) и везде выдавала меня за своего сына.

Евреи носили на одежде особую букву. Они жили отдельно и выполняли грязную работу. Гитлеровцы заставляли их голыми руками чистить туалеты, а сами стояли рядом и смеялись.

Иногда моя буйная шевелюра вызывала у немцев подозрения. Тогда спасал крестик, надетый мне подгорским священником. Один немец выстриг, забав­ляясь, крест на моей голове.

В лагере было очень голодно. Однажды я бродил по двору в поисках еды. Меня заметила женщина-немка, прогуливавшаяся с ребенком за оградой. Она вынула из сумочки бутерброд, и ребенок протянул его мне. Не знаю почему, но я его не взял. Наверное, от того, что рядом было много народу и все говорили: «Ну, что же ты, бери, бери!»

Потом нас и семью из Пскова, состоявшую из трех женщин с детьми и де­вушки Насти, продали помещику в Нойесдорф. Это недалеко от города Гройсвальд на севере Германии.

Хозяйство было большое: 200 голов скота, плантации сахарной свеклы. Хо­зяин относился к русским доброжелательно: во время Первой мировой войны он попал раненым в плен. В Сибири его выходила русская женщина — «матка Настя», и всю жизнь он помнил ее. «Русский карош» повторял он нередко.

Взрослые работали в поле и на скотном дворе. Дети до 16 лет выполняли разные посильные поручения. Я с ребятами пас скот. Все работающие получали раз в неделю по буханке хлеба, иждивенцы — по половине. В бараке был котел, в котором мы варили картошку и даже патоку из сахарной свеклы. Картошки и свеклы было вдоволь. За работу нам платили марками, на которые мы покупа­ли кислую капусту в автолавке.

Местные жители тоже жили небогато. Все молоко они сдавали государ­ству, сами получали продукты строго по норме. Норма была и на топливо — тор­фяные брикеты и дрова. Поэтому они бывали рады, если мы приносили им из лесу хворост. «Спасибо», — говорила всякая хозяйка и выносила кусок хлеба.

На улицах подростки в форме гитлерюгенда маршировали и проводили слеты, но нас не трогали. Со своими же сверстниками, 8—10-летними деревен­скими мальчишками, мы, бывало, и дрались. Не знаю, жаловались ли они сво­им матерям, но не помню случая, чтобы те нас отчитывали.

Кроме нас в хозяйстве работали 10 советских военнопленных. Один из них — еврей Борис — работал садовником. У хозяина была дочь, муж которой погиб на русском фронте, осталось двое детей. Борис и хозяйская дочь полюбили друг друга и жили как муж с женой. Конечно, он находился в привилегированном положении, но оставался добрым и сердечным человеком, и все его любили. Веселый, остроумный, он постоянно угощал нас яблоками.

Владельцем соседнего имения со старинным готическим замком был фа­шист, издевавшийся над своими работниками. Порой их забивали до смерти, и во дворе замка выросло несколько русских могил. На своего хозяина мы не оби­жались, но бригадир-форшнитер, из поляков, был злым человеком. Он всегда ходил с плеткой и нередко пускал ее в ход.

Чего немцы никогда не прощали, так это воровства. Однажды один из на­ших рабочих что-то украл у жителей. Его вызвали в жандармерию Гройсвальда и всыпали розог, после чего вернули в хозяйство.

Когда в конце войны наши войска вступили на территорию северной Гер­мании, Гройсвальд сдался без единого выстрела. Некоторые советские солдаты занимались грабежом, следствием чего явился приказ Жукова о наказании за мародерство. Я видел, как расстреляли за грабеж четверых советских солдат.

Нас всех вызвали в НКВД. Борис не скрывал, что жил с немкой, и его рас­стреляли. Все его очень жалели: еврей, остался живым в фашистской Герма­нии, а тут — на тебе…

Год мы еще прожили в Германии, на границе с Польшей. Вокруг был лес, много оленей и косуль. Оружия валялось полно, и пацаны его, конечно, подбирали. В свои 11 лет я тоже вооружился «до зубов». И стрелять научился, и косуль на мясо убивал, а они такие красивые…

Домой мы с тетей Шурой вернулись перед новым, 1946 годом. Дядя Ваня возвратился раньше и с горечью узнал, что его брата сразу после освобождения повесили как немецкого старосту. А ведь никто от него плохого не видел и пар­тизанам он помогал постоянно. Дом наш сожгли, и мы жили в бане дяди-Ваниного брата. Я стал ходить в школу в Подберезье. Умел читать, писать и меня взяли сразу в 3-й класс.

Неожиданно моя жизнь круто переменилась. Отец, разыскивавший меня по всем деревням, все же нашел. Я обрадовался, но с тетей Шурой и дядей Ваней расставаться было жаль.

— Решай сам! — сказала тетя Шура.

И я, после долгих колебаний, поехал с отцом в Ленинград. На прощанье он отдал тете Шуре все деньги, которые имел, а мне дал маленькую круглую бу­лочку — больше у него ничего не было.

Впоследствии мы не раз еще встречались с тетей Шурой. И мы у нее гости­ли, и она у нас. Она мне, и правда, стала матерью, а я ей — сыном. Потом она тяжело заболела. Еще в Германии ее ударила лошадь в грудь копытом. Через несколько лет в этом месте возникла опухоль. Тетя Шура долго и мучительно умирала от рака в ленинградской больнице. Мы с отцом часто навещали ее, а вот на похороны к ней я не пошел — не хотел видеть ее мертвой. Всю жизнь кляну себя за это.

Прошло более 60 лет с тех пор, как в нашу мирную жизнь ворвалась война. Недавно я побывал в Луге. На месте концлагеря — пустырь. Сохранилась толь­ко дача семьи Преображенских. Певицы Кировского театра Софьи Преображен­ской уже не было в живых. Я беседовал с ее дочерью, Надеждой Николаевной. Рассказал, что в войну слушал в Луге Печковского и знаю о том, что деньги за свои концерты он передавал лужскому детдому.

— Мама бы обрадовалась, — сказала Надежда Николаевна, — что люди его помнят: она очень высоко ценила Печковского как артиста и человека.

Хозяйка провела меня в сарай — при немцах здесь был карцер — и я уви­дел на старых дощатых стенах фамилии узников, выцарапанные гвоздем. Что с ними сталось? Бог знает… Умерших в лагере и казненных хоронили в братских могилах за Лысой горой. Сразу после войны там еще были большие квадратные холмы пример­но десять на десять метров. Над каждым из них возвышался крест. Позже, в 50-х годах, по чьему-то недоброму распоряжению, сюда пригнали бульдозер и сровняли могилы с землей. Теперь тут ничто не напоминает о кладбище.

Но что-то все равно тянет меня в Лугу. Иногда я приезжаю сюда, на 4-ю Заречную улицу, закрываю глаза и вижу, как сейчас, женщину из лагерного барака, показывающую мне, куда увезли мою маму.

Все это я рассказал не для того, чтобы причинить кому-то боль. Воспомина­ния живут и умирают вместе с людьми. Для следующих поколений минувшая война — уже история. И если мы, последние ее свидетели, не расскажем того, что помним, многое об этой войне останется неизвестным.

 

Источник: За блокадным кольцом : воспоминания / Автор-составитель И.А. Иванова. – СПб.: ИПК «Вести», 2007. с. 132-137. (Тираж 500 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)