28 сентября 2011| Перепечин Игорь Николаевич, год рождения 1928

Первые месяцы войны: будущее неизвестно

22 июня мы с мамой, возвращаясь домой из магазина, увидели толпы на улицах около радио. Объявили, что началась война с немцами. Мама не поверила своим ушам, да и я тоже. Мама пришла домой и расплакалась.

Все перевернулось. Начались бомбежки. Моя мать всегда боялась смерти, а тут эта смерть выступила в своей неприкрытой наготе и торжествующей случайности. Никто не мог угадать, куда упадет бомба — ни летчик, кидавший ее, ни принимавшие ее на свою голову жители. Земля колыхалась под ногами, рушились стены, сходили с ума люди. На нашей улице несколько разрушенных бомбами домов. Все рассказывают о заживо погребенных под развалинами, о сошедших с ума, заживо сгоревших.

Пламя пожаров охватывало склады и заводы. История помчалась галопом, каждый следующий день был бездной неизвестности. Мир накрыло сплошное ожидание конца. Все привычное заколебалось, стало туманным и нереальным.

А Ленинград по-прежнему был красив. Испытания придали ему особый блеск, оттенили его никогда не прекращавшийся трагический смысл. Шпили и башни были по-прежнему вздернуты в небо, откуда лился огонь и дым.

Люди стали строже, торжественнее. Тогда — в первые месяцы войны — будущее было абсолютно неизвестно. Немцы, неоднократно находившиеся на волоске от победы, вполне могли сделаться хозяевами города. И история людей сложилась бы совершенно по-иному. Над Ленинградом свистели бомбы и содрогалась земля. Было страшно.

Каждая ночь могла стать последней ночью. Ужас таила в себе не только гибель, но и обстоятельства гибели. Можно было оказаться заживо погребенным в развалинах, заживо сожженным или искалеченным.

* * *

Вторая половина 1941 г. может быть разделена на три основные этапа. Первый из них — это жаркое лето, некоторая инерция мирных дней, потоки беженцев, слухи один неправдоподобнее другого и, казалось бы, туманная отдаленность войны. Ленинград казался тылом, к тому же надежно защищенным.

Второй этап — шквал бомбежек и нарастающие трудности с продовольствием. Это были первые тени, провозвестники грядущих ужасов. Город еще жил сравнительно нормальной жизнью. Ходили трамваи. Люди гибли от бомбежек, но не от голода. Но уже было страшно. Даже, может быть, страшнее, чем потом, в разгар блокады. Ибо потом постепенно развилось потустороннее безразличие, готовность ко всему. А на втором этапе такой готовности еще не появилось, люди были сравнительно здоровы и воспринимали ежеминутную угрозу гибели с позиций полнокровной психики жаждущей жить и способной замирать от ужаса. Живы были и воспоминания о недавних мирных днях. Я думаю, что в 1941 г. именно этот этап, а не последующий голод, оказался самым страшным и терзающим.

Что касается третьего, голодного этапа, то он занял лишь самый конец 1941 г. и вовсю развернулся лишь впоследствии. Говоря точнее, ужасы голодного существования возникли не в апогее голода — он был в декабре 1941 г., не во времена практического отсутствия пищи, а позднее, когда хлеба стало чуть-чуть больше, но зато люди уже намного слабее.

Мне трудно представить, как я мог существовать в то время. Я очень люблю есть, ем много и с наслаждением. Это — после блокады. Но и до войны еда доставляла мне немалое удовольствие, причем с ранних лет меня усиленно кормили, надеясь взрастить тем самым силу и здоровье.

И вдруг — пустота, голод. Непонятно и непостижимо как я прошел сквозь это. Я не помню особых страданий от голода. Да, я, конечно, страдал, я хотел есть, но это не было такой уж невыносимой пыткой. Возможно, существовали отвлекающие моменты — снаряды, бомбы. И сон. Я хорошо помню, что во мне жила твердая, неколебимая уверенность в благополучном исходе. Я не верил, что могу погибнуть. Была, пожалуй, даже не вера, а знание. Я знал: может произойти что угодно, но со мной ничего не случится, я останусь невредим. Почему же и в самом деле так получилось?

Кроме того, я не представлял себе, что немцы войдут в Ленинград. Верил твердо, что этого не будет. Я просто не мог себе представить, что меня может не быть и что в Ленинграде появятся иноземцы. Настрой у меня, таким образом, был оптимистичным. В какой-то мере это помогало сносить холод, голод и обстрелы. Но гораздо более важным обстоятельством оказалось наличие у моей предусмотрительной матери некоторых продовольственных запасов. Их было в общем не так уж много — несколько мешочков сухарей и крупы.

Они чуть-чуть поддержали нас в страшные дни стадвадцати-пятиграммового пайка. А потом — в начале 1942 г. — наступил жуткий перерыв, самое опасное время. И только весной увеличился хлебный паек. Но было уже поздно. Голод начал ощущаться в октябре, но полное его развертывание пришло позже.

Дни проходили в бессилии и ожидании. Работы не было. Целыми днями оставалось сидеть в темных, промерзших комнатах и слушать вой снарядов под ненасытные требования опустошенного желудка. У булочных с раннего утра выстраивались очереди — подвоз жалкого пайка оказывался отнюдь не регулярным. И что это был за паек! Мало того, что величина опустилась до ничтожной крохи. Это была кроха промокшая, тяжелая, почти гнилая, в которой мало что оставалось от привычного всем хлеба. Питательность такой странной массы была вероятно, близка к нулю.

Люди практически сидели без пищи. Наступала апатия, замедление всех жизненных функций. Топить печку нечем. В комнате мороз. Мы ложимся спать прямо в пальто, накрываясь сверху одеялами. Мама стала синяя и совершенно худая.

Начались пожары, которые никто не гасит. На улицу выходить страшно. Застыл водопровод. Встали трамваи. Особенно страшны провода. Они обледенели и превратились в белые канаты над городом, в страшную паутину. Тяжелые сугробы покрыли улицы и проспекты. Страшные осенние бомбежки казались уже чуть ли не раем. Ибо тогда была хоть тяжелая, но все же жизнь. Теперь же безгранично расстилалась торжествующая, непобедимая смерть. Именно она была царицей положения. Она распоряжалась осажденными.

Трудно представить себе, о чем думала в то время моя мать, на что надеялась и о чем сожалела. На фронте я не был. В Сталинграде тоже. Однако существуют и объективные факторы, говорящие об уникальности ленинградских страданий. У блокадного населения не существовало возможности действовать, реагировать. В самых ужасных окопных ситуациях, в пекле Сталинграда у людей было в руках оружие, возможность действовать.

В Ленинграде такой возможности не существовало. Царило бессилие. И ожидание чуда. Весь город был страшным лагерем уничтожения и смерти. Причем — медленного, мучительного уничтожения. Главным образом — женщин, детей и стариков. Сколько людей погибло в Ленинграде? Точных данных нет. Вначале говорили о шестистах тысячах, потом — о двух миллионах. Разница очень большая и, видимо, правильнее последняя цифра.

Голод, холод, обстрелы, полнейшая неуверенность в завтрашнем дне, в следующей секунде, космическая катастрофа, чудовищная нереальность — вот что такое Ленинград в конце 1941 г. В блокадном ужасе не было ничего, кроме стихийного хаоса и торжества бессмысленности. С точки зрения чувств и переживаний? Но это невозможно. С позиций сегодняшнего дня все это непонятно и невыразимо, в тот мир нельзя вчувствоваться, воплотиться, вдохнуть жизнь — пусть дикую и кошмарную. Это уникально и неподвластно воображению. А с позиций тех времен была, очевидно, всеобщая притупленность — своеобразный защитный механизм, навсегда ушедший: у одних в могилу, у других в воскресшую обыденность. Память избегает возвращаться к тем дням, ибо они слишком контрастируют с обычным суетным довольством так называемой нормальной жизни. Они — вечный упрек, укоры совести, которые не смыть.

Они напоминают о том, что главное, доминирующее в жизни — страдания и муки, а все остальное — иллюзия. Блокадный Ленинград был подлинным, не прикрытым, обнаженным человеческим бытием.

***

Трудно говорить о 1942 г. Подобно своему предшественнику, он делится на две неравные части. Неравные по весу, значению, а не по протяженности. Вторая часть — начало моей иной жизни. Без матери, без бабушки, без Ленинграда. Меня вырвали из блокадного ужаса. Первая часть — продолжение голода, холода, обстрелов, трупов. В 1942 г. закончился земной путь моей матери. Она не дожила и до сорока лет. Выпускница Петроградской консерватории, пианистка, дочь популярного врача, человек, плохо приспособленный к жизни, обладающий исключительной нравственной чистотой и поэтому очень несчастный.

Почти одновременно исчезла из жизни и моя бабушка, Эмма Александровна. Прибалтийская немка, красавица. Ей удалось добраться до 72 лет. Неизвестны ни ее могила в (Ленинграде), ни могила ее дочери в (Ярославле). Только две установленные мною символические мемориальные дощечки на Преображенском кладбище в Москве.

Первые месяцы 1942 года в блокадном Ленинграде были самыми страшными. Хлебный паек увеличился, но это мало помогало. Голод косил людей. Смерти предшествовала апатия, безразличие к себе и окружающим, ко всему на свете. Любимым моим занятием в те дни было чтение поваренной книги. Это, как ни странно, явилось не дополнительной пыткой, а утешением.

Я питался мысленно, в воображении. Сон стал занимать значительную часть блокадного дня. Больше по существу делать мне было нечего, если не считать чтения поваренной книги. Блокадный быт был сопряжен не только с голодом. Трудной ценой доставалось топливо. Замерз водопровод и воду приходилось возить издалека.

Я до конца считал, что нужно сидеть в Ленинграде и ждать. Несмотря ни на что и вопреки всему. Трудно предположить, что произошло бы при последовательном проведении этой линии. Все могли остаться в живых. Но скорее всего все бы погибли.

В середине февраля случилось странное событие. Случай спас нас. Но случай ли? Мы иногда все же чуть-чуть топим печку старой мебелью. Мы все трое грелись после такой топки, как вдруг неожиданно раздался страшный грохот. В комнату, где мы существовали, влетел снаряд. Самый настоящий, боевой снаряд. И… не взорвался. Он разрушил окно и стену. Посыпались кирпичи. Но ни один из кирпичей не нанес нам даже царапины. Все трое — мама, бабушка и я — находились почти в той самой точке, куда угодил снаряд.

В самой непосредственной близости. И — ничего. Поднялась страшная пыль, все заволокло. Через груду камней мы выбрались наружу. Потом прислали рабочих и они унесли снаряд. Удивительная история. В ней две странности. Во-первых, столь точное попадание в нашу комнату. Не на улицу, не на крышу, а в комнату. Но это еще ладно. Мало ли что может случиться в блокадном городе. Удивительнее второе. Снаряд не взорвался, а сопутствующие немалые разрушения не принесли ни малейшего вреда. Это можно было бы назвать чудесным спасением. Редкий выигрышный билет. И во имя чего? Спасенных оказалось трое, но из них два человека все равно погибли, прожив после этого всего около двух месяцев. Лишь одному мне суждено было извлечь из этого жизнь.

В комнате, развороченной снарядом, создались совсем уже непригодные условия для жизни и мы переселились к соседям. Здесь на меня порой стало нападать какое-то забытье, длительная сонливость, ощущение нереальности происходящего. Это были предвестники смерти.

В конце концов было решено уехать из Ленинграда. Начались сборы. С собой бралось большое количество вещей. Целых тринадцать тюков образовало наш груз. Я настоял даже на взятии школьных учебников. Были запакованы костюмы, оставшиеся от дедушки-врача, дабы потом переделать их на меня. В специальный пояс зашивались золотые вещи — часы, ордена, монеты. Были взяты издавна хранившиеся доллары, а также отечественные деньги. Все это в конечном счете оказалось погруженным на санки, которые с помощью дворника очень медленно, пешком были дотянуты до Финляндского вокзала.

Произошло это в самом конце марта 1942 г. В городе уже ходили грузовые трамваи, повеяло весной. Но по-прежнему свистели и разрывались снаряды, а хлеба было мало, очень мало. Какие-то двести пятьдесят граммов в день не могли восполнить силы подорванного организма. Люди продолжали умирать. Моя бабушка Эмма Александровна сделалась очень слабой и ее пришлось везти на санках вместе с вещами.

Финляндский вокзал стал началом новых, финальных испытаний. Прежде всего произошла какая-то заминка с поездами. То ли повредили путь, то ли не хватило паровозов. На Финляндском вокзале сгрудились толпы беженцев. Часто свистели немецкие снаряды. Было ощущение крайней неустойчивости и опасности. И тут моей бабушке Эмме Александровне стало совсем плохо. Она впала в беспамятство, потеряла способность передвигаться и умерла.

Трудно сказать, на что было похоже дальнейшее. То ли на библейский сюжет, то ли на самую обычную нелепость. Дорога от Финляндского вокзала до Ладожского озера длилась долго. Временами наступало забытье. На станции у Ладожского озера поезд окружили какие-то люди, начавшие шнырять по вагонам. Искали вещи, оставленные измученными людьми. У нас тоже не хватило сил возиться с тринадцатью тюками.

Мы забрали только один чемодан с самым необходимым, а все остальные оставили. Как кинулись к нашим вещам окружавшие нас люди! Невозможно представить себе, что переживала в это время моя мать. Только что на Финляндском вокзале она оставила человека, который произвел ее на свет. А вот и следующий этап — оставление вещей. Всего накопленного, собиравшегося с надеждой на будущее. Все это пошло прахом.

Видимо, в душевном состоянии моей матери произошел надлом, коренная перемена ориентации. До той поры, несмотря на жесточайшие испытания, она думала о будущем, рассматривала сохранившееся имущество как средство к этому будущему. Но теперь все пропало.

Умерла Эмма Александровна. Растащены вещи (собиравшиеся с большим трудом). Осталось только узкое настоящее, текущий миг, задача выжить и спастись сейчас любой ценой, во что бы то ни стало.

Точнее же — спасти меня. Ибо свою жизнь моя мать окончательно сочла обреченной. И это ускорило ее гибель. Переезд через Ладожское озеро происходил в открытых кузовах грузовиков, под снегом и ветром. Многие замерзали в этом ледяном пути. Мать отдала шоферу золотой портсигар и он поместил нас в свою кабину. На другом берегу пришлось долго ждать поезда в полуразрушенном доме. Где-то рвались снаряды. После оцепенелого ожидания на Финляндском вокзале и длительного дремотного пути до озера, во мне вновь воспрянули эмоции. Мне было интересно ехать по льду. Все мальчики любят автомобили и скорость. Я не составлял исключения. А затем — тот берег, обычная, не блокадная земля.

Ленинград остался позади. В Ярославле мы сошли с поезда и обратились в медпункт. Оттуда нас направили в больницу. Теперь все наладится. Мама начала поправляться. Но ее неожиданно заставили принять ванну. Вода была холодная, мама отказывалась, но ее заставили. Мама получила воспаление легких. В пятницу 17 апреля меня позвали к ней.

Дышала она с жутким хрипом. Видимо из последних сил. Я сел к ней на постель. Она сказала, что умирает. Я стал успокаивать, сказал, что это не так, но мама только покачала головой. Она сказала мне, что я должен немедленно дать телеграмму в Москву отцу, который незадолго до войны развелся с моей матерью, с тем, чтобы он заехал за мной и забрал меня.

Сказала, что я ее пойму только тогда, когда мне будет лет тридцать. Я в ответ говорил, что всегда буду ее помнить. Я поцеловал маму. Ее дыхание сделалось судорожным, а потом застыло. В половине второго она умерла.

* * *

Я очень люблю этот город. Я не раз бывал в нем в послевоенные годы, ходил по улицам Ленинграда, смотрел на его дома. В той самой столовой на Финляндском вокзале, где давали крайне скудную по нынешним, но роскошную по тем временам пищу перед отправкой к озеру — разместился ресторан.

Я был в этом ресторане. Мне подавали хорошую пищу и вино, я смотрел на дом возле вокзала, в подвале которого осталась Эмма Александровна, моя бабушка. Был я и на Ладожском озере, по блестящему льду которого я ехал когда-то на коленях у матери. Ей в то время оставалось жить сущий пустяк.

Я же стоял на пороге жизни и длинные годы, события, встречи — еще поджидали меня, окутанные неизвестностью и страхом. Мне не верится, что все это могло быть, что Ленинград стоял, закованный ужасом и смертью.

Он вновь вернулся потом к обычному состоянию, стал шумным, светлым, крикливым. Нет, тот город не стал теперешним. Тот навсегда ушел в своем трагическом ужасе. Теперешний просто занял пустовавшее место.

Давно уже чужие люди живут в той ленинградской квартире. Чужие глаза смотрят на некогда родные мне стены. Кто-то радуется и печалится там, где я рос, где впервые познавал различие добра и зла. Люди эти неизвестны мне, а я — им. Все стоит этот дом, все те же кирпичи поддерживают крышу: как будто ничего не было и не случилось. Все также тянутся облака над Ленинградом и также светит солнце. Только нет тех людей, тех минут, тех мыслей, надежд и стремлений.

Источник: Моя блокада (документальные очерки). – М.: Издательство ИКАР, 2009. С. 26-36. (Тираж 200 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)