17 сентября 2014| Жувильская Кристина

Первый день в Освенциме

Польская писательница Кристина Живульская в 1943 году попала в гитлеровский лагерь уничтожения — Освенцим. Ей удалось выжить, Советская Армия освободила ее.

А лет пять тому назад, в один прекрасный летний день, под Варшавой в доме отдыха Союза писателей Польши, расположенном во дворце, который был построен когда-то одним из польских королей для своей возлюбленной, звонкий женский смех разбудил меня от послеобеденного сна. Я раскрыл окно, и вместе с солнечной зеленью парка и стрекотаньем кузнечиков в лицо мне ударил жизнерадостный смех незнакомой женщины. Она разговаривала с моим другом, польским поэтом. Она заметила, что я смотрю на них, и, еле сдерживая смех, обратилась ко мне:

— Простите, мы, кажется, вас разбудили? — и протянула руку.

Так я познакомился с Кристиной Живульской. На ее руке чуть выше запястья я увидел клеймо — цифру из пяти знаков. Она сделала вид, будто не заметила, с каким вниманием я смотрю на это клеймо.

Мы очень быстро подружились. Не подружиться с ней невозможно. Она любит смеяться и смешить других. Смех для нее — все равно, что холодное освежающее вино в жаркий летний день. А ее потребность смешить похожа на гостеприимство хозяйки, угощающей гостей теплом и дружбой своего дома в морозный зимний день.

Родилась Кристина Живульская в Лодзи, там окончила гимназию, потом училась на юридическом факультете Варшавского университета. В Варшаве во время войны она была связной подпольной организации Польской рабочей партии. В 1943 году гестаповцы арестовали ее.

Я помню, как она говорила, что никогда не собиралась стать писательницей. Первое свое произведение — стихи — она создала в лагере. Почему она их написала? Как могла она иначе выразить свою ненависть к фашистским палачам? Как могла она иначе противостоять смерти и жестокости эсэсовцев? И вот слова сами слагаются в строки:

Людям, живущим в двадцатом веке,
Можно ль так думать о человеке?
Можно ли бросить живых в могилу,
Употребляя так гнусно силу?
Кто же поверит в такие басни?

Я знаю, какую огромную силу представляют стихи в нашей борьбе против смерти, отчаяния, предательства, против самых невообразимых жестокостей. Один из товарищей Кристины Живульской рассказывал мне, что ее стихи спасли жизнь многим людям и прежде всего, конечно, ей самой.

osvenz

Павяк, камера 44. Одна из заключенных гадает мне на картах. Казенный дом, дорога, крест… — говорят карты. Глаза всех устремлены на гадалку. Тяжелые предчувствия гнетут нас. Мысли вертятся вокруг одного — пересылка в Освенцим!

Тому, кто не сидел в тюрьме, трудно понять этот страх перед переменой. Разве не известно, что и в Павяке расстреливают, немилосердно бьют, что и здесь поедом едят блохи? И все же мы панически боимся пересылки.

Временами, когда наступала тишина, до Павяка долетал отдаленный скрежет рельсов, звон трамваев — отголоски жизни города. В Павяке можно было получать «почту» из дому, от возлюбленного. Верно, в Павяке били, но ведь это били в Варшаве, и уже только поэтому побои переносились легче. И хотя никто из узников гестапо не мог и помышлять о выходе на свободу, нам достаточно было сознания, что отсюда всего лишь шаг к свободе. Но уж если увезут отсюда… конец всему. Да еще… в Освенцим! Все мы по-разному представляли себе это место. У каждой были свои ассоциации, свои случайные сведения. Как там на самом деле — мы не знали и не хотели знать.

Одно только было всем нам хорошо известно — оттуда не возвращаются!

Гадалка наблюдала настроение в камере и читала дальше по засаленным картам Дальняя дорога… по камням… и крест каменный, и что удивительно — всем выпадает одно и то же…

В камере тишина. И как бы в ответ на эту тишину лязгнули ключи. В дверях появился эсэсовец по прозвищу Вылуп — лупоглазый, — один из тех, кто наводил ужас на весь Павяк. Вид этого человека мог предвещать только смерть. Наши предчувствия и слова гадалки начали сбываться. Он перечисляет фамилии. Меня вызвал третьей. Я вышла из камеры, провожаемая скорбными вздохами остальных. Вот оно… Свершилось.

Рядом со мной стояла Зося, бледная, с посиневшими губами. Я попыталась улыбнуться.

— Ну что ж, ведь не на смерть же.

— Ты думаешь?.. Не на смерть, так на мучения, а это хуже.

— Ты надеялась, что тебя освободят? И там ведь люди живут. Мы едем вместе, это самое главное. Держись, на нас смотрят другие, не надо, чтобы у нас были печальные лица.

— Ты права, это я только так — в первую минуту. Мне писали из дому, что хлопочут…

— И ты ведь веришь, что они смогут помочь?

— Я все время тешу себя надеждой.

— Ну, так будем и дальше надеяться, что продержимся, все-таки и от нас это немножко зависит…

— Я даже думаю, что от нас многое зависит…

Она произнесла эти слова как автомат.

— Ну, улыбнись.

И Зося улыбнулась. В эту минуту мимо проходил Вылуп. Он так на нее взглянул, что мне показалось — сейчас ударит. Но, махнув рукой, он пошел дальше.

Нас погнали в пересыльную камеру. Там уже были заключенные из других камер и этажей, из изоляторов и карантина. Те, что отсидели в Павяке год, думая, что о них уже совсем позабыли в гестапо, и те, что прибыли всего месяц назад, с еще не угасшим в душе чувством свободы. На них еще видны следы загара, следы солнца, которого в камерах Павяка нет и в помине.

В пересыльной одни горячо молились, другие старательно припоминали подробности об Освенциме и вообще о лагерях. Третьи пытались шутить. Это был, как говорится, юмор висельников.

— Ну, там уж тебя причешут на загляденье, известно, ведь в лагерях бреют наголо.

— Там на тебя навесят номерок, чтоб не потерялась.

— Что-что, а уж добродетели твоей там ничего не угрожает, с мужчинами и разговаривать не разрешается…

— Заткнитесь, — сквозь зубы буркнула Стефа.

Стефа плакала не переставая. Дома у нее остался маленький сын, и она не могла примириться с мыслью, что может никогда больше его не увидеть. Она говорила мне, что ее преследуют глаза ребенка, словно упрекают за то, что она дала себя увести, — она, мать, растерялась перед этими убийцами. Глаза ребенка, его протянутые ручонки ни на минуту не давали ей забыться. Стефа была близка к помешательству. Сжимая мои руки, она повторяла сквозь слезы:

— Что он там сейчас делает, мой маленький? Ждет меня. Боже, как известить моих близких, что меня переводят в другое место!..

Мучительно было слушать все это. Что ответить ей? Так же думала и я о своих родных. Как они узнают, что меня отправили?.. Я представляла себе маму: вот она бежит к надзирателям, передает посылки, а ей возвращают их, — и спазма сжимала мне горло.

— Стефа, нельзя так убиваться, не мы одни… ведь война!

Ничто не помогало. Я окинула взглядом камеру. Смолкли шутки и оживленные разговоры. Все больше плачущих вокруг. Была минута, когда казалось, что стены не устоят перед этими раздирающими душу рыданиями, вот-вот рухнут и выпустят нас на свободу.

Но стены не рухнули, чуда не произошло. Вместо этого безумие охватило пани Павлич. Она выбежала на середину камеры, размахивая руками, лицо ее исказилось в ужасной гримасе, глаза горели неистовством.

— Знаете, куда везут нас? Развлекаться. Такого веселья вы еще не видали. Я беру с собой новую шляпу. Смотрите, туда едут самые красивые молодые женщины. Мы будем танцевать, когда заиграют. Вот увидите сами… увидите…

Пена выступила у нее на губах, взгляд стал неподвижным — мы уложили ее на койку. Долго еще издавала она безумные вопли, наконец смолкла.

— Ну, девушки, помолимся и попробуем заснуть. Завтра нас ждет далекий и нерадостный путь.

Все опустились на колени. Из другой камеры доносилась вечерняя молитва. Сквозь узкую решетку вверху в камеру заглядывала душная августовская ночь. Где-то так близко — и так далеко! — по берегу Вислы гуляли люди. Где-то близко — и так далеко! — спит малютка сын Стефы. Где-то так близко и в то же время так далеко лежит без сна моя мама…

Трудно было заснуть в ту ночь.

 

В шестом часу — вошел Вылуп, приказал выходить. Немедленно. Вот так, в чем стоим. По пересыльному листу сделали перекличку. Все были на месте. Затем нас вывели. Собаки Павяка заливались бешеным лаем. Никто из нас не успел взять ни хлеба, ни даже верхней одежды. Ведь этот палач сказал, что мы еще вернемся, что нас только пересчитают. Одежда, добытая с таким трудом, запасы, собранные подругами, не попавшими в этот транспорт, — все это осталось в пересыльной камере.

Испуганные, невыспавшиеся, голодные, мы вышли во двор Павяка. В окна глядели бледные лица мужчин — их тоже отправляли, около восьмисот человек. Готовился к отправке большой транспорт.

Тучный эсэсовец выстраивал нас пятерками, пересчитывал, осыпая ругательствами. Я держалась рядом с Зосей. Изо всех сил старалась не нервничать, но это было так трудно… Наконец грузовики повезли нас на вокзал.

Через город мы ехали под конвоем жандармов, вооруженных винтовками, в касках. Люди шли на работу; со страхом поглядывали они на переполненные грузовики — не увидят ли знакомых? Я смотрела на этих счастливцев, которые свободно ходят по Варшаве. Может быть, пройдет кто-нибудь из близких, может быть, крикнет вдогонку… Но никто не прошел, не крикнул…

Нас погрузили в товарные вагоны для скота, заперли дверь, забили оконца.

— Теперь мы заживо погребены, — простонал кто то.

Вагоны перегоняли с одного пути на другой, отцепляли и вновь прицепляли, наконец, поезд тронулся.

Не знаю, как это случилось, но без всякого уговора из всех углов вдруг раздалось пение:

Не погибла наша Польша…

Поезд мчался все быстрее, заглушая песню. Он выстукивал только одну пугающую правду, не давая забыть о цели путешествия: «В Ос-вен-цим! В Ос-вен-цим!».

Часов в 10 вечера поезд остановился среди поля.

— Выходить!

Отперли и наш вагон, и снова лай псов, бросающихся на нас, воющих, беснующихся.

И снова пятерками шли мы вперед, подгоняемые окриками эсэсовцев. Шли молча.

Впереди уже виднелся лагерь. Он приближался. На пути перед нами — колючая проволока и словно повисшие в воздухе будки часовых. Мы шли по-солдатски, в ногу, и каждый шаг отдавался в мозгу.

— Так вот это что, вот как это выглядит!..

Я посмотрела на Зосю. Голова ее была странно поднята, губы сжаты. Она знала, что я смотрю на нее, и боялась взглянуть на меня. В эту минуту мы шагнули за ворота лагеря. Я отвернулась. Старалась постигнуть умом: «Я в лагере. Это — Освенцим, лагерь уничтожения, — отсюда нет возврата».

— Мы вошли в ад, — сказала Зося каким-то не своим голосом и с горькой усмешкой добавила — Нас будут поджаривать на сковородках, как ты думаешь?

— Думаю, что погибнем как-то иначе, не знаю только как. Лучше не задумываться. Не смотри вверх, на проволоку. Видишь, бараки, там спят люди, такие же, как мы, взгляни, сколько этих бараков; утром начнется работа, ночь ведь не длится вечно. Подумай над этим… Может быть, кончится война… Постараемся продержаться, может быть, когда-нибудь в такую же ночь проснешься — и не будет вокруг ни проволоки, ни собак, ни бараков, будет лес, а может, город, далекие просторы… Ради такой минуты… разве не надо стараться все перетерпеть, чтобы дождаться их поражения?

— Конечно надо, но как это мало зависит от нас!

— Там будет видно… Зося, мы должны дать себе слово, что ничто не сломит нас… ничто.

Нас ввели в барак. Мы легли на полу, мы — Зоей, Стефы, Ганки, мы — узницы Павяка, нас роднили и сближали страдания, страх и дружба. Одна и та же мысль настойчиво преследовала всех, не давала ни заснуть, ни даже лежать спокойно.

«Что принесет нам завтрашний день?»

 

Кто в детстве не слушал сказок? Почти в каждой сказке появляется злой дух. Какая-нибудь баба-яга, скачущая на помеле. Если бы такую сказочную бабу-ягу перенести в действительность, она, конечно, была бы похожа на эту вот немку с черным треугольником [1].

Я начинаю с черного треугольника и немки потому, что она произвела на нас страшное впечатление. В бараке, куда нас ввели, она сидела на табуретке, раскорячив ноги, с палкой в руке, жирная, одутловатая, непостижимая. Никто из нас не решался подойти к ней. Наконец нашлась одна отважная и спросила по-немецки:

— Нам дадут поесть?

Каждая в эту минуту задала бы только этот вопрос. Мы были страшно голодны.

Немка не расслышала или не пожелала услышать.

Кто-то повторил вопрос:

— Когда нам дадут поесть?

Баба-яга каким-то звериным жестом поскребла под мышками, переложила палку из одной руки в другую (несколько девушек на всякий случай отодвинулись подальше) и вдруг стала смеяться, вернее, рычать мужским, пропитым, охрипшим голосом:

— Ха-ха, уже жрать захотели, проклятые свиньи! Что вам так не терпится, может, рассчитываете, что получите какао и булку с маслом? Я столько лет не жрала, а еще вот смеюсь.

При этом она все время чесалась и размахивала палкой. В тусклом свете лампочки немка эта казалась каким-то чудовищем.

Зося так комично зажмурилась, что я не удержалась от смеха.

— Ущипни меня, — попросила она. — Не сон ли это? Кто это? Женщина?

— Кажется, да… Может, и она была когда-то нормальной, может, и у нее был дом, может, это здесь она так одичала…

— Значит, ты хочешь сказать, что и мы дойдем до такого состояния?

— Нет, мы до такого состояния дойти не можем и потому погибнем.

Та храбрая, что выступила первой, не растерялась и задала бабе-яге новый вопрос:

— Разве здесь сразу умирают?

— Зачем сразу? Я вот уже восемь лет сижу, еще до войны сидела, и жива, но из нашей группы в девять десятков людей уцелела одна я.

Это она произнесла почти человеческим голосом. Мы были потрясены. Каждая подумала об одном и том же — нас 190, сколько же останется в живых через год, через два?

— А отчего поумирали?

Баба-яга обратила мутный взгляд в сторону спросившей.

— От насморка, дурища ты этакая! — Внезапно она поднялась с табуретки и снова зарычала: — От смерти! В концентрационном лагере умирают от смерти, понимаешь?.. Не понимаешь, так, наверно, поймешь, когда сдохнешь.

Зося прикрыла глаза: она поняла ответ, не зная языка. Я сжалась, как от удара. Баба-яга опять уселась, бормоча что-то себе под нос. Мы больше не задавали вопросов. Никто не осмелился.

— Ну… вот мы уже кое-что и знаем… — сказала я громко. — Если все будет таким же, как это начало, то две недели прожить можем.

До утра никто не произнес ни слова.

Утром отворилась дверь барака. Голодными глазами, измученные, смотрели мы на пробуждение дня в Освенциме. В барак заглядывали странные фигуры в полосатых халатах, с бритыми головами. Минуту спустя они отходили, тяжело волоча ноги в огромных деревянных башмаках-колодках. Кто-то спросил по-польски — не из Павяка ли, мы, есть ли среди нас такие-то и такие-то. Кто-то вышел и спугнул эти полосатые тени. Вот так будем выглядеть и мы. Можно было и не объяснять ничего.

— Тебе страшно? — спросила я Зосю. — Жаль волос?

— Ничего мне не жаль, хочу только есть. Когда же нам дадут поесть?

Нас выстроили в ряды на татуировку. Несколько человек упало в обморок, иные кричали. Пришла моя очередь. Я знала, что эта боль, которая продолжается одну минуту, пустяк в сравнении с тем, что нас еще ждет, что будет продолжаться, может быть, годы.

Заключенная с очень малым номером и красной нашивкой без «П» (фольксдейчка) взяла мою руку и начала выкалывать очередной номер: 55 908. Она колола меня не в руку, а в сердце — так я это ощущала.

С этой минуты я перестала быть человеком. Перестала чувствовать, помнить. Умерла свобода, мама, друзья… Не было у меня ни фамилии, ни адреса. Я была заключенная номер 55 908. С каждым уколом иглы отпадала какая-то часть моей жизни.

 

Зауна — это помещение, через которое должны пройти все заключенные для «обработки от вшей». Лагерное начальство держится непреложного мнения, что каждый, кто попал сюда из тюрьмы или с воли, — вшивый. Мы еще тогда не понимали лагерной терминологии, только слышали постоянно повторявшееся зауна, в зауну. Туда нас и отвели. У стола сидели тоже заключенные со старыми номерами, в черных фартуках. У них уже отросли волосы на голове. Они переписывали нас, отбирали на хранение документы и одежду. Вдруг в окне показалась бритая голова. Мы узнали в ней нашу подругу из Павяка, отправленную сюда с предыдущим транспортом.

— Свитер, — произнесла она тихо и отчетливо.

— Чего она хочет? — спросила Зося.

— Просит дать ей свитер. У нас ведь через минуту отберут, а она мерзнет.

— Но ведь нельзя.

— Здесь, наверно, все нельзя, но все-таки хочется жить…

Зося быстро сияла с себя свитер и просунула в окно. В ту же минуту она получила удар по лицу. Перед нами стояла немка-надзирательница в эсэсовском мундире, в руке у нее был свитер, она размахивала им, крича:

— Небось, когда будешь возвращаться домой, начнешь скандалить, где, мол, мои вещи… ты… — и полился поток непередаваемых ругательств.

Зося держалась за пылающую щеку, в глазах у нее сверкали опасные огоньки.

— Успокойся, Зосенька, ты слышишь, она сказала… когда будем возвращаться домой… это значит, что такая возможность все же не исключена.

— Нет, правда, Кристя, она так сказала?

— Клянусь нашей свободой…

Зося рассмеялась.

— Ну вот, видишь. А к пощечинам надо привыкать, это, наверно, не последняя. В конце концов не так уж и больно.

«Не больно, — подумала я. — Ах, если бы можно было в ответ влепить в рожу этой зеленой обезьяне, если бы когда-нибудь…»

Нас раздели, кто-то бросил наши вещи в мешки, кто-то переписал анкетные данные, еще кто-то толкнул вперед. Передо мной сидела Зося, совершенно голая, одна половина ее головы была уже обрита, на другой волосы еще лежали волнами. В руках молодой девушки, склонившейся над нею, поблескивала машинка.

— Не смотри, — просила Зося.

Вскоре пришла моя очередь, и волосы мои посыпались на плечи.

Зося стояла около меня.

— А знаешь, тебе даже очень идет, только нос стал в два раза длиннее. Боюсь, что не скоро твои золотые кудри привлекут какого-нибудь мечтателя…

Мы старались шутить, но выглядели настоящими уродами. И все стали похожи одна на другую. Никогда я не думала, что волосы придают столько индивидуальности. С трудом можно было узнать знакомые лица. Когда я вошла в зал, меня встретили смехом. Я почувствовала себя оскорбленной.

— Что вы смеетесь, думаете, вы красивее? Тут сама Грета Гарбо потеряла бы все свое очарование.

— Я предпочла бы быть бритой Гарбо и сидеть теперь в Голливуде.

— Ох, — простонала Зося, — там по крайней мере наверняка дали бы что-нибудь поесть.

Двое суток у нас ничего не было во рту, даже пить не давали.

Где-то рядом слышался шум воды. Я обратилась к проходящей заключенной из числа обслуживающих зауну.

— Простите, можно пить эту воду?.

— Пить можно, но получить дурхфаль тоже можно.

— А что это «дурхфаль»?

— Будешь слишком умной, если сразу все узнаешь. Еще познакомишься со всем, успеешь, не беспокойся.

Наконец нас допустили к этой воде. Она лилась сверху, из душа. Мы пили ее и мылись, конечно без мыла. Купание продолжалось три минуты, после чего нас погнали в следующий зал. О полотенце нечего было и мечтать. Раздали белье и полосатые халаты. Мне попалась рубашка, вся в каких-то лохматых желтых полосках. Оказалось, это засохшие гниды. Я с отвращением отбросила рубашку, за что мне тотчас же влетело от раздатчицы.

— Надевай, идиотка, закоченеешь во время переклички.

— Не закоченею, ведь август.

— Эх ты, глупый «цуганг» [2], еще узнаешь, как можно замерзнуть в августе.

Я протянула ей рубашку и рискнула спросить;

— А может, ты мне заменишь?

— Ладно, вот тебе другая. Что в той, что в другой, все равно долго не протянешь.

Эта рубашка была лучше, на ней хотя бы не видно гнид.

Халат мне попался слишком длинный, а Зосе до колен. Мы поменялись. Зося с удовлетворением заметила:

— Ну вот, видишь, не так уж все плохо, тебе дали чистую рубашку, халаты теперь в самую пору, а как сидят! Только бы еще шнурок да стянуть его в поясе.

Нам швырнули деревянные колодки. Мы никак не могли к ним приспособиться, и Зося не переставала острить:

— Ножки в них ничуть не хуже, чем в варшавских туфельках. Ко всему можно привыкнуть.

Еле волоча ноги, мы прошлепали дальше. Теперь на нас уже лагерный наряд. То и дело мы оглядывали себя, смотрели на свой номер, на ноги, хватались за бритую голову.

После нескольких часов стояния на ногах, пересчитывания, перестраивания по пятеркам — все это сопровождалось пинками и ударами палок — мы получили порцию хлеба (150 граммов) и суп из мороженой брюквы с каким-то клейким осадком. Нам объяснили, что суп — это обед, а хлеб — ужин и завтрак. Следующая выдача пищи, то есть такой же суп, будет только завтра в двенадцать.

В ту минуту мы не задумывались над тем, что будет завтра. Мы сразу проглотили и хлеб, и суп. Я взглянула на подруг, на себя, и мне стало ясно, что за истекшие 24 часа нас успели превратить в животных. Неужели мы когда-то ели за столом, пользовались вилкой?

 

[1] Треугольник с номером — винкель — указывал национальность и род преступлений. Например, красный треугольник с буквой «П» означал польку, политическое преступление. Случалось, что красный винкель определяли за контрабанду, за нелегальный переход границы — это зависело от местного гестапо. Еврейки носили звезду, уголовники  — зеленый треугольник, а так называемые «асо», то есть «асоциальные», — черный. «Асоциальными» были проститутки, а также все те, кто в течение нескольких дней не выходил на работу. 

 [2] Цуганги — вновь прибывшие.

 

Источник: Кристина Живульская Я пережила Освенцим. Польша. Варшава, 2012. с.9-20.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)