8 сентября 2014| Короткевич Лина Ивановна

Считали — трудности ненадолго

Лина Ивановна Короткевич (1932-2010 гг.)

Лина Ивановна Короткевич (1932-2010 гг.)

Лина Ивановна Короткевич окончила архитектурный факультет института имени И.Е. Репина. После окончания института она работала архитектором в проектных организациях Ленинграда. В 1976 году перешла на преподавательскую работу в «Мухинское училище», где вела курс архитектурной графики. На страницах своих дневников Лина Ивановна всегда старалась сохранить всё виденное и пережитое. В годы войны она с мамой и маленькой сестрёнкой, родившейся в ноябре 1941 года, находилась в осаждённом Ленинграде и перенесли все трудности, выпавшие на долю ленинградцев. В 1986 году в журнале «Нева» были опубликованы воспоминания Лины Ивановны о днях блокады.

 

На память мне бабушка выткала полотенце
и по краю крестиком вышила такие слова:
«Нам жизнь дана на добрые дела».

Я не читала «Блокадную книгу» А. Адамовича и Д. Гранина – не могу решиться. Но однажды по радио слышала отрывок, написанный по воспоминаниям девочки, вывезенной из Ленинграда зимой 1941-1942 года. Там говорилось о том, как мать уезжает из города с дочкой девяти лет, оставив в пустой, холодной квартире четырнадцатилетнего сына.

Она не ладила с мальчиком. Посылала его за хлебом, а он не мог донести кусочки до дома и съедал немного от того немногого, что получал по карточкам.

Выехав из Ленинграда с девочкой, мать умерла, а девочка всю жизнь вспоминает брата. Она не может понять, почему мать оставила его, а уехала только с ней.

Отрывок потряс меня своей невероятностью, всколыхнул воспоминания давних лет о нашей с мамой жизни в блокаду. Тогда и решила, что обязана написать о том, что осталось в моей памяти о блокадном времени.

Мама не любила говорить о блокаде. На мою просьбу записать то, что помнит, она всегда отвечала: «Не могу!»… И все-таки после долгих убеждений мама принесла мне зеленую школьную тетрадочку, но в ней оказались исписанными только три листка. Там кратко, без подробностей, как отчет о деловой командировке, было рассказано о блокаде.

— Так мало? Как в газете! А где же подробности?

— Я не помню подробностей. Это больно. Помню, что было слишком тяжело, страшно, темно, и очень-очень долго. Не знала — выдержу ли, боялась упасть на улице, умереть, и вы тогда погибнете.

В 1941 году мне исполнилось девять лет. В конце мая закончился первый в моей жизни учебный год. В то время в первый класс принимали с восьми лет. Обычно мама отвозила меня на всё лето к бабушке и деду в Белоруссию. Сейчас отъезд наш почему-то всё откладывался. Дома стояли уложенные чемоданы… Для деда были припасены несколько килограммов колотого сахара… Дед любил чай. Очень рано утром он ставил самовар, вприкуску пил чай стакан за стаканом и уезжал на велосипеде на работу строить мосты и дороги.

Первый день войны мы с мамой встретили на пляже у Петропавловской крепости. Воскресенье, нагретые солнцем гранитные стены, теплый песок и холодная невская вода…

Когда по радио объявили о выступлении Молотова, пляж как-то замер. Казалось, что всё остановилось. Голос из репродукторов перекрывал шум машин и трамваев на Кировском мосту. Люди слушали молча, быстро собирались и уходили. Всюду было слышно слово – ВОЙНА.

Для меня представления о войне ограничивались рассказами об озере Хасан, Халхин-Голе и недавней победе над белофиннами на Карельском перешейке. Не было тогда у нас ни бомбежек, ни обстрелов, только в городе было введено затемнение. Обычный ритм жизни ничем не нарушался.

Теперь сразу всё стало иначе. Враг быстро продвигался. Белоруссия, куда мы собрались, была оккупирована. Там остались наши родственники. Не хотелось верить, что по бабушкиному саду, полному плодов, могут ходить враги, могут убить каждого.

Отца призвали в армию, он был где-то на Ленинградском фронте. Старшая мамина сестра преподавала в школе. Она предложила отправить меня вместе с её собственными детьми и её школой в эвакуацию под Ленинград.

Сборный пункт был в школе на Лиговке. Там толпились родители, в сутолоке плакали дети. Наконец, собрали группы, документы… Настал час, и велено было прощаться. Родители всё же дошли с нами до вокзала. Дальше стояли дежурные, милиция… Детей повели одних. Вещей было немного, видимо, не предполагалось долгой разлуки. Помню длинные составы дачных вагонов, полные детей. Каждый хотел быть у окошка, хотел выглянуть. Чьи-то родители пробирались на перрон к поезду. Кого-то искали. У окна дело доходило до драки. Сколько было слез, пока поезд не двинулся.

Ехали не очень долго – до Малой Вишеры. Потом нас везли куда-то на телегах. Вкусно пахло сеном и лошадьми. На большом лугу возле деревни кормили супом с кашей из больших котлов. К ночи расселили по избам.

Старшие школьники сразу же были организованы в группы и работали вместе с колхозниками. Через некоторое время и младших приспособили пропалывать овощи. Такая жизнь с вечерними купаниями в неширокой речке после работы, с деревенским молоком и хлебом, продолжалась недолго. Издалека стал слышен тревожный гул. Говорили. Что скоро поедем домой. В тот день, когда велено было укладывать вещи и не разбегаться, канонада была отчетливо слышна. Первые подводы с детьми уже двинулись к станции, когда за мною вдруг пришла мама. Она показалась мне какой-то другой — толстой и непохожей на прежнюю. Мама сказала, что не хотела ждать, была возможность приехать, сказала, что надо домой, что у нас скоро будет маленький брат или сестра.

Как она добралась до деревни? Наверное, пешком, но она нашла меня и сразу включилась в общую предотъездную суету. Детей пересчитывали, маленьких усаживали на подводы. Мы с мамой пришли на станцию, когда эшелон товарных вагонов был уже заполнен детьми и собирался отойти. Ждали зеленого семафора. Мы походили вдоль состава, но поместиться было некуда. Поезд ушел. Мы остались на пустой платформе, завидуя тем, кто скоро будет дома. К станции снова подходили подводы с вещами, с детьми. Платформа заполнилась пестрой толпой. В стороне группкой стояли в белых платочках женщины из деревни, стояли молча и грустно. Подали второй состав. Поезд очень долго не отправлялся. Потом поехали. Где-то в дороге еще долго стояли среди полей.

В Ленинграде на вокзале меня поразил какой-то общий голос горя. Казалось, в воздухе стоит горестный вопль. Мечутся женщины, кричат, спрашивают, ищут своих детей, кругом слёзы. Говорили, что первый поезд бомбили, хотя на крышах вагонов были красные кресты. Значит, кто-то не встретил своих детей.

Наш дом номер шесть по улице Некрасова готовился выдержать тяготы войны. Дети вместе со взрослыми таскали на чердак песок, наполняли водой железные бочки, раскладывали лопаты, ломы, большие щипцы, которыми надо было хватать зажигательные бомбы. Без конца теребили взрослых – что еще надо сделать? Каждый чувствовал себя бойцом, участником в общем, ответственном деле. Из подвала в наш двор-колодец были вынесены все дрова. Часть их подняли в квартиры, хотя это и запрещалось пожарными правилами. Наверное, лучше было бы разрешить. Когда осенью их полили дожди, а зимой завалил снег, сколько труда стоило добыть эти дрова и какое от них было тепло, от мокрых поленьев? Мы пожалели потом, что не наполнили дровами все углы нашей коммуналки. Что осталось во дворе – пропало. Подвал должен был стать бомбоубежищем. Там поставили скамьи, нары и по вечно сырому полу положили мостки.

Первая в моей жизни бомбежка осталась в памяти ярче других, потому что было страшно, непередаваемо страшно, как никогда потом за всю жизнь. Рёв самолётов, грохот зениток совсем рядом, с Баскова переулка. Дрожание стёкол, и взрывы, от которых качался наш дом. И ещё – темнота… Мама держит меня за руку. Мы выходим, спотыкаясь в темноте о непривычные углы и пороги, на чёрную лестницу. Тьма наполнена шорохами, дыханием людей, на ощупь спускающихся вниз в бомбоубежище. Кажется, что шевелится сам дом. В шепоте голосов ощущение неуверенности и общего страха. Хочется скорее туда, где свет, но в темноте все идут очень медленно. Еле нахожу ногой ступени. Ноги мои, как из ваты, коленки не просто дрожат – они дергаются и не слушаются меня. «Что со мной? Это от страха… Значит, я трус? Хорошо, что темно – никто не увидит, как мне страшно… Только бы не потерять, не выпустить мамину руку!».

В подвале слабая лампочка. Непривычно видеть сразу так много людей из нашего дома. Кто с чемоданом, кто в пальто, кто в халате. Раза два во время бомбёжек мы спускались с мамой в подвал. Потом перестали. Сидеть в мрачном подвале и прислушиваться – пока не кончится… Это нарушало всякий порядок, превращалось в бесконечное хождение вниз и вверх днём и ночью. Мама сказала, что бессмысленно так тратить время. Надо, по возможности, вовремя спать, дома можно делать что-то полезное. А в подвале только ожидание и никакого дела. Она сама никогда не сидела без работы и не терпела безделья в других, особенно во мне.

Мама в своих трёх листочках пишет, что сушила очистки от картошки и всякие корочки. С лета она оставила маленькую бутылочку прокипячённого подсолнечного масла и не велела до него дотрагиваться. Всё сказанное мамой становилось для меня законом. Думаю, это сыграло свою роль в тяжелейшие годы блокады.

Перед войной мне купили пианино «Красный Октябрь», и я стала учиться в музыкальной школе. Наши окна как раз выходили на это здание, с утра до ночи наполненное музыкой и пением. С началом войны школа затихла и опустела. До сих пор не понимаю, почему в такое сложное время мама решила, что я должна продолжать заниматься музыкой. Учительница жила довольно далеко – в конце улицы Марата. Дважды в неделю я должна была ходить на урок. Идти одной было неуютно и страшно. Но мама сказала, что надо учиться, и я ходила. Не имело значения, был ли тогда обстрел или воздушная тревога. Если не было в данный момент – значит, будет в ближайшие полчаса. Почему-то обстрел мне казался не таким страшным, как бомбёжка. Коленки больше не дрожали. В походах на уроки музыки выработалась какая-то своя тактика в вопросе – как не застрять в бомбоубежище. Где бегом, где с деловым видом я пробиралась на урок. Когда из репродукторов неслось частое тиканье метронома, улицы пустели. Дежурные и дворники требовали, чтобы все прохожие отправлялись в убежища. Вид девочки с нотной папкой в руках вызывал недоумение. Меня старались поймать, отправить в укрытие, что-то спрашивали… Я увёртывалась и упрямо пробиралась вперёд. Если попадёшь в какой-нибудь подвал, придётся сидеть там, пока по радио не проиграют отбой. Значит, я задержусь, мама будет волноваться. Солнечным днём всегда старалась идти по теневой стороне. Мне казалось, что в тени безопаснее – не так заметна я на фоне серых стен и асфальта.

Помню старинную темноватую квартиру учительницы. Тяжёлая мебель, стулья в полотняных чехлах, толстые серые шторы и красивое золотистое пианино с бронзовыми подсвечниками. Отзанимавшись, я снова проделывала свой длинный путь домой. Если уж очень стреляли, приходилось и постоять в подворотне. Но как только разрывался снаряд, можно было выскочить и бежать дальше, намечая глазом, куда нырнуть к моменту следующего взрыва. В промежуток удавалось пробежать два или три дома. Как правило, немцы стреляли очень методично, через равные промежутки времени. Иногда перебегала вместе с таким же, не верящим в опасность прохожим. Казалось, рядом с кем-то не так страшно. Маме я не рассказывала о своих страхах, как будто мне всё нипочём. Уроки продолжались до поздней осени, пока учительница не эвакуировалась.

В нашей 17-й школе (потом она стала 194-й) ребят стало гораздо меньше. Заниматься было почти невозможно: обстрелы, налёты, часто гаснул свет, а темнеет осенью очень рано. Помню, в конце октября, когда уже выпал снег, мама отводила меня на уроки в подвал дома в псевдорусском стиле по улице Некрасова, недалеко от Мальцевского рынка. Там собирались для занятий второклассники. Занимались при свечке. Когда в один из дней пришли только трое, учительница сказала, что больше собираться не будем.

Так я и осталась сидеть дома. Одну на улицу для прогулок теперь мама не отпускала, да и какие могли быть прогулки в голодное и холодное время? Короткие хмурые дни, длинные вечера и ночи слились в нескончаемое чередование налётов и обстрелов. Время наполнилось сообщениями о положении на фронтах, тиканьем метронома. Очень досадно бывало, когда прекрасная детская передача по радио прерывалась сообщением об очередной бомбёжке или обстреле. А замечательных радиопостановок было тогда много. «Том Сойер», «Дети капитана Гранта», «Гибель Атлантиды», «Капитан Немо»… Всех не перечесть. И голос Марии Петровой… Или Ольги Берггольц. Чёрный репродуктор никогда не выключался.

Представить себе положение Ленинграда могли те, кто знал город. Средняя Рогатка, Воронья гора, Невский пятачок… Уже после войны, лучше узнав свой город, я ощутила, насколько всё это было рядом, совсем близко.

Мысль о том, что враг может войти в город, казалась невероятной. Моя мама всегда говорила, что этого не может быть ни за что на свете, сколько бы вокруг не разносилось разнотолков и слухов. Правда, когда в эркере второго этажа нашего дома было устроено пулемётное гнездо, в моей голове какое-то время роились картины героических уличных сражений, где и мне отводилось не последнее место. Представлялось, как серые вражеские солдаты в рогатых касках, падают от огня нашего пулемёта, едва показавшись из-за угла Володарского (Литейного) проспекта. Как будто враги могли появиться только со стороны главной улицы! Мне казалось несправедливым, что детям такого возраста, как я, не дают оружия. На всякий случай!

Мама моя тогда уже не ходила на работу. Её организация эвакуировалась. Тушить зажигалки на крышах и чердаках мама не могла, и мы с ней дежурили в помещении домовой конторы. Там был телефон, толстые книги и тяжелая механическая «сирена». Когда объявлялась тревога, надо было прокрутить ручку этого механизма, и по дворам разносился сигнал опасности. Пока ещё дома нашего квартала были целы. По телефону спрашивали, как у нас дела, сообщали адреса пострадавших зданий. Дежурить было интересно, главное – сознание ответственности и участия в общем деле.

К вечеру по улицам бесшумно плыли серебристые аэростаты. Их за верёвки удерживали девушки в военной форме. Эти огромные колбасы должны были поднять заградительные сети против самолётов. Когда темнело, мы обходили дома, посмотреть, не светится ли где огонёк или щель в маскировке, проверяли посты, предупреждали о дежурствах на крышах, чердаках и убежищах. Ходить в темноте было и страшно, и трудно: без света фонарей и окон улицы были совершенно черны. Позже прохожих выручали светящиеся значки. Плывёт, покачивается в темноте зелёная точечка, а человека не видно совсем.

Днём в свободное от дежурств время мы с мамой шили маленькие рубашечки, из чего-то выкраивали пелёнки, платочки для будущего младенца. Это для него, оказывается, была оставлена неприкосновенная бутылочка с подсолнечным маслом. На каждой рубашечке что-то вышивалось. Мама учила меня шитью и вышивке, вязанию крючком. Налёты и обстрелы постепенно стали привычны. Сидишь, прислушиваешься и довольно точно угадываешь, где и что произошло.

Наша большая коммунальная квартира быстро пустела. Когда уезжали очередные соседи, неловко было смотреть на них и прощаться. Казалось: уезжают – значит, боятся, бегут из крепости, берегут свою жизнь. Значит, не верят, и им всё равно, что будет с городом. К ноябрю в квартире остались мы с мамой и родственница уехавшей соседки с дочкой пятнадцати лет. Они ждали отъезда, а мы готовились к тому, что у нас будет маленький.

Квартира стояла холодная, особенно кухня с огромной плитой, которую топили давно. Комната наша больше четырёх метров высотой (парадный этаж доходного дома). В углу стояла высокая белая кафельная печь. Топить её полагалось довольно долго. Она обогревала одновременно и соседнюю комнату, и коридор. Раньше к зиме запасали много дров. Сейчас того, что было в квартире, не могло хватить надолго, хоть мама очень экономила дрова. Где-то она раздобыла железную печурку, труба которой вставлялась в топку большой печки. Ценность печурки была в том, что она сразу давала вокруг себя тепло. Зато, когда её переставали топить, сразу становилось холодно по-прежнему. Всё тепло уходило вверх, под наш высоченный потолок. Стёкла двух окон трёхметровой высоты были заклеены полосками бумаги и завешены черными бумажными шторами. Даже днём мама не поднимала их полностью, а только до половины. Когда к вечеру она их опускала, появлялось ощущение безопасности, как будто опускали заградительный щит. Ночные бомбёжки изматывали. Однажды мы проснулись от воя самолётов и оглушающего грохота стрельбы. Приоткрыли штору. За окнами оказалось очень светло. Осветительные ракеты густо висели на парашютиках, метались, перекрещивались лучи прожекторов. Огромным пунктиром – линии трассирующих пуль. Всё дрожало от грохота, тела самолетов с жутким рёвом проносились над самыми крышами, расчерчивали небо. Потом был усиливающийся характерный вой падающего самолёта и страшный удар. Самолёт упал где-то рядом. Потом говорили, что он рухнул на здание бывших конюшен в Басковом переулке, где перед войной разместили какие-то гаражи.

Те наши родственники, с которыми раньше отправляла меня мама под Малую Вишеру, уехали. Ключи от квартиры они оставили нам, чтобы мы поливали цветы. Квартира их помещалась в третьем этаже дома номер десять по улице Чайковского. Красивый, нарядный особняк середины девятнадцатого века (архитектор Боссе) имел свою котельную, и, пока было топливо в доме в старинных батареях можно было поддерживать температуру чуть выше нуля. Окна выходили на улицу. В квартире оставались яркоцветущие растения. Самые влаголюбивые стояли у нас в тазиках с водой. Однажды мы обнаружили в мисках и тазах утонувших мышей. Долго наводили чистоту и порядок. Зачем они туда полезли?

Через несколько дней надо было снова идти поливать цветы. Было слякотно, шел мокрый снег. Мы уже дошли до улицы Пестеля, когда началась воздушная тревога. Мама, обычно такая упорная во всём, что касалось начатого дела, вдруг решила вернуться с половины пути. На краю тротуара она поскользнулась, чуть не угодила ногами под машину, очень разволновалась и поспешила домой. К цветам мы пошли уже на другой день. Вместо квартиры, вместо части красивого дома перед нами была обрушившаяся груда мусора. Криво торчало из битого кирпича знакомое черное пианино. Наклонились заваленные до самых верхних веточек три молодые липки перед бывшим домом.

Во двор можно было пробраться через завал под самым сводом арки ворот. Лестница была цела, только всю её покрывал толстый слой кирпичной пыли. Я поднялась наверх, туда, где раньше была дверь. Площадка обрывалась рваным краем, и вниз уходила гора обломков. Видно было маму, прохожих… Среди обломков, как живые, шевелились листочки книг довольно большой библиотеки наших родственников. Мы долго стояли перед этой горой, будто не верили тому, что видим. По развалине ходил какой-то человек в чёрном пальто с мешком, выбирал из мусора книги, а может, ещё что. Это ползанье чужого человека по останкам знакомого дома казалось неприличным и оскорбительным. Может быть, нам и следовало собрать что-то из добра наших родственников, но почему-то было совестно копаться. Мы стояли как перед могилой, не решаясь прикоснуться.

Из их библиотеки сохранился у меня том полного собрания сочинений Пушкина, который мы ещё раньше взяли читать. Он прожил с нами всю блокаду и жив до сих пор.

В середине ноября 1941 года к нам пришёл мой любимый дядя – Иван Павлович Марков – один из маминых братьев. Он был танкистом во время войны с белофиннами, брал линию Маннергейма, а потом стал курсантом военной академии в Ленинграде. Академия должна была эвакуироваться 22-го числа. Дядя пришел попросить у нас детские саночки на случай, если придётся идти пешком через Ладогу. Он сказал, что решил связать свою судьбу с женщиной-врачом, которая спасла ему ногу от хромоты, когда он лежал в госпитале. Обещал, если удастся, прийти вместе с нею попрощаться с нами. Трамваи тогда уже не ходили, но они действительно пришли к нам за день или за два до отправки. Мама поздравила их и угостила неким подобием какао, старательно вытряхнув в кипяток остатки порошка из довоенной ещё, красненькой пачки. Они советовали маме уехать. Нет воды, не работает канализация, нет света, дрова – проблема, о хлебной норме и говорить нечего. Как мама будет жить в таких условиях, когда родится ребёнок? Прощаясь с ними, мама говорила, что здесь мы дома. Не верила, что может стать ещё хуже, чем теперь. Считала, что трудности ненадолго. Ведь наша страна не может не победить – в этом мы были убеждены.

Прошло несколько дней. Вместо печурки мама основательно натопила нашу большую печь. Оставила мне сухари и немного сахару. Попросила соседку – если не уедут в эти дни – присмотреть немного и, если что случится, постараться сообщить ей. С меня мама взяла слово, что я не буду никуда уходить из квартиры, кто бы ни звал, не буду развлекаться с остатком свечки и спичками, постараюсь не бояться обстрелов и тревог, а буду только ждать, только ждать маму, и она непременно придёт через несколько дней и ещё принесёт малыша. Она поцеловала меня и ушла в больницу на улицу Маяковского, где 26 ноября 1941 года у неё родилась девочка.

Мамы не было целую неделю. Такого ещё не случалось в моей жизни, чтобы остаться совсем одной. Одной не только днём, но и ночью. Соседей я не любила и боялась, потому что девочка их повадилась таскать у нас дрова. Это время без мамы слилось для меня в нескончаемо длинное, мучительное, полное страхов ожидание. Бомбёжки, обстрелы, день или ночь – было всё равно. Чёрные шторы я не открывала, отгибала только угол. Боялась, что не смогу потом плотно закрыть, и с ними казалось безопаснее. Соседка звала раза два в убежище. Я не ходила, оставалась одна в пустой огромной квартире, ждала маму. Большую часть времени сидела на кушетке, где в угол, образованный стеной и боком пианино, можно было положить подушки и прижаться к ним спиной. Таким способом сзади обеспечивалась безопасность от всего неизвестного, может быть, даже и от снаряда? Я знала, что обе стороны нашего дома считаются опасными при артобстреле. С моего места было видно почти всю комнату и дверь. Пока было хоть немного светло, я подшивала что-то из одежды для маленького, читала, рисовала и слушала радио.

Большой заботой была экономия спичек и свечки. Подолгу я сидела в темноте с коробочкой спичек в руке, загадывая, что просижу без света столько-то. До тех пор не зажигала огня, пока мне не начинали мерещиться всякие ужасы. В темноте, когда заняться было нечем, ещё и есть хотелось отчаянно. Оставленную еду я разделила на части по числу дней, назначенных мамой. Но к вечеру, к ночи, из части следующего дня я всё-таки откусывала кусочек, а то и ещё. Очень презирала себя за это, но… потом снова делила то, что осталось, на равные доли, разложив всё богатство на маленькие бумажки. Доли становились всё меньше и меньше. Потом осталась одна вода. В комнате давно уже было очень холодно. Свечка превратилась в расплывшийся по блюдечку блин. Огонёк в этой лужице всё уменьшался и однажды совсем погас. Тогда я уже не слезала с кушетки, не открывала штору, решила спать, чтобы скорее прошло время. Уснуть не получалось, было страшно. Остатки спичек держала в руке даже и под одеялом. Зажигала в минуты отчаянного страха, чтобы убедиться, что в комнате никого нет.

Как возвратилась мама? Кто отнёс в больницу одежду для младенца? Кто помог маме прийти? Кто принёс в нашу холодную комнату горшок с замерзшими хризантемами? Не помню. Потом я узнала, что это была Таня – младшая мамина сестра. Всю жизнь Таня и мама были надёжными помощниками друг другу. Я знала, что в трудную минуту только у Тани найду поддержку и утешение. С начала войны Таня была на оборонительных работах, потом на заготовке дров для города, и тогда, в конце ноября, отпросилась на два дня, чтобы помочь маме.

И бомбёжки, и обстрелы, и голод – всё затмило появление у нас маленькой девочки. Плохое ушло куда-то, потеряло остроту. Мне всё было интересно. Сестрёнка оказалась такой, как моя самая большая кукла. Назвали мы её Светкой, Светиком. Молока у мамы не было сразу. Как не старалась она пить больше чаю — молоко не появлялось. Зато появились отёки. Стало ясно, что чай бесполезен, если нет пищи. В детской консультации выписали рецепт на питание ребёнку. На молочной кухне, на улице Петра Лаврова (теперь Фурштатская, 24) для девочки выдавали разбавленное сгущенное молоко и два кругленьких печенья, их надо было размачивать в молоке и кормить сестрёнку. У мамы в тетрадных листочках записано, что вначале давали 800 граммов разведённой сгущёнки и 20 граммов риса. Рис я не запомнила, а вот печенье! Сами мы получали тогда по 125 граммов блокадного хлеба в сутки…

После одного из обстрелов был повреждён дымоход нашей печки, и топить её стало невозможно – дым валил обратно. Мы перешли в комнату соседей, с которыми дружно жили до войны. Один ключ они хранили у мамы. Нашу «буржуйку» приспособили к их печке. Это теперь, когда у меня выросли двое детей, выросли не без трудностей, но совершенно в несравнимых с тем временем условиях, мне ещё более стал понятен весь ужас нашего блокадного бытия, и тяжесть, которая легла тогда на плечи моей мамы. Нет света, нет воды, нет дров, не работает канализация, нет сил от голода и нет помощников – одна, всё сама. Зато есть постоянные бомбёжки и артиллерийские обстрелы, есть изматывающее напряжение от постоянного присутствия опасности.

 


Продолжение следует.

 

Источник: Короткевич Л.И. Нам жизнь дана…- Спб. : отпеч. в цифр. копировальн. центре «Средний-28», 2010. — 47 с. Тираж 100 экз.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)