17 октября 2012| Литвин Фридель (Елизавета) Давидовна

В тяжёлые времена нет полутонов

Фрида Литвин, фото 1940 года

Мои родители родом из Белоруссии. Дед Борис Черчес, мамин отец, заготавливал и продавал лес. У него было шестеро детей. Когда пришла советская власть и началась коллективизация, он, умный человек, понял, что это всерьёз и надолго, и, не дожидаясь, когда к нему придут, добро­вольно отдал в колхоз землю, скот, значительную часть дома под амбулаторию, оставив себе только две комнаты и кухню, благо к этому времени дети уже разъехались, и сам пошёл работать в колхоз бухгалтером. Бабушка пыталась возражать, но он сказал: «Это надолго». Такие действия и большой авторитет, которым он пользовался, по-видимому, и спасли его от репрессий.

У второго деда, папиного отца, Литвина Исайи, была боль­шая семья: шестнадцать детей от двух браков. Он был купцом пер­вой гильдии, имел большой дом, а при советской власти отсидел какое-то время. Мой отец, Давид Исаевич Литвин, был старшим из детей от второго брака. Когда пришла советская власть, ему было лет 17, а его отцу — за 70, и забота о младших легла на плечи Давида. В 18 лет папу мобилизовали в отряд по борьбе с банди­тизмом. Один раз он попал к бандитам, его продержали в банде несколько дней, но потом отпустили, предупредив, чтобы он пре­кратил работу в отряде. Но так как он не ушел из отряда, то спустя какое-то время их дом ночью подожгли. Выскочили, в чём были. Потом старшие дети деда с помощью местных жителей построи­ли новый, более скромный дом. А папа уехал в Ленинград и по­степенно перевёз сюда всех братьев и сестёр. Когда мама вышла за него замуж, он был седой, причем поседел он в 18 лет.

Летом 1941 года мы с мамой должны были, как обычно, поехать отдыхать к бабушке в Белоруссию. Но в связи с болезнью папы наш отъезд задержался, затем началась война, и в первые же дни папу призвали в войска ПВО (противовоздушной обороны), а потом он попал на Ленинградский фронт.

Мама сначала не торопилась эвакуироваться, а потом можно было отправить в эвакуацию только меня одну, но этого она не хо­тела делать, и мы остались в Ленинграде.

В начале ноября 41-го мама заболела скарлатиной, и чтобы она не заразила меня, её срочно забрали в больницу. Но оказа­лось, что первой заболела я, просто у неё признаки болезни проя­вились раньше. Мне было тогда шесть лет. И вот мама в больнице, папа в ПВО, а я дома. Начальство отнеслось к папе сочувственно, и его вечерами отпускали домой, а весь день я была одна. Правда, у меня появился приятель, который помогал мне переживать оди­ночество. Это был маленький мышонок. Мы с ним разговари­вали, и мне казалось, что он всё понимает.

Мы жили на Невском проспекте, в доме № 88. Газ отключи­ли сразу, паровое отопление, естественно, не работало, электри­чества тоже не было, так что у нас даже стакан чая было не вски­пятить. А папина сестра жила на Роменской улице, у неё было печное отопление и плита на кухне. Чтобы что-то сварить, папа под обстрелами шёл на Роменскую, варил кашу, закутывал и при­носил мне, чтобы я поела. Температура этой каши ненамного от­личалась, я думаю, от температуры на улице. Все, что было тепло­го в доме, лежало на моей постели.

А я «выдала» всё, что можно: скарлатина перешла в воспа­ление лёгких (естественно, ведь было холодно), а потом в анги­ну. У моего папы был друг, детский врач. Он пришёл, осмотрел меня и сказал: «Она не будет жить, так что приготовься к тому, что ты потеряешь ребёнка». Кстати, это был второй раз, когда меня приговорили. В первый раз это случилось в трёхнедельном воз­расте. Мама не знала, что у неё пропало молоко. Ребёнок (я) сна­чала кричал, потом перестал — ослаб. Врач, которого пригласили родители, сказал, что ребёнок не жилец. Но, к счастью, на одной лестничной площадке с маминой двоюродной сестрой жила заведующая женской консультацией, Анна Вениаминовна. Она осмо­трела маму и говорит: «Ну и чего вы хотите? Какой у вас должен быть ребёнок, если ей нечего есть? У вас же нет молока». Вот так она меня спасла.

А в этот раз, во время блокады, я действительно была такая слабенькая, что сама не могла переворачиваться — папа меня пе­реворачивал. Сил брать было неоткуда, но он старался весь паёк, который получал, отдавать мне. Поэтому когда мама вышла из больницы, папа свалился от дистрофии. Но поскольку он нахо­дился на военной службе, его забрали в госпиталь, а оттуда отпра­вили на Ленинградский фронт, на знаменитый Невский пятачок. Но он уцелел. Папа прошёл всю войну и вернулся уже после за­ключения мира с Японией, то есть после окончания Второй миро­вой войны.

В тяжелую зиму 1941 -1942 года голодал не только Ленинград, голодал и фронт. Но потом, после прорыва блокады, стало немного легче, а после снятия блокады папа приехал в короткий отпуск и — это я помню хорошо — привёз консервы и большу-у-ю буханку хле­ба. И тут маме впервые изменила её сила воли: она отрезала хлеб то­нюсенькими ломтиками и ела, и не могла оторваться от хлеба. Папа забрал у неё хлеб, так как было очень опасно есть много после такого голода. Папа прошёл войну и вернулся живым… Двое его братьев тоже вернулись живыми, один из них был шофёром на Ла­доге, на знаменитой Дороге жизни. А мамин брат погиб.

Когда мама вышла из больницы, а папа попал в госпиталь, она первым делом поставила печку. За неё пришлось заплатить хлебом: он был тогда дороже денег. Но другого выхода у нас не было. Печник оказался действительно мастером с «золотыми руками». Железная буржуйка стояла посреди комнаты, от неё шла длинная труба, и печка здорово держала тепло. Если с вечера про­топишь, то всю ночь и даже утром она тёплая. И «ела» она мало топлива, что тоже было очень ценно. На дрова подбиралось всё, что способно гореть. А потом помогло то обстоятельство, что маму, как одну из молодых, направили работать в столярные мастерские, где сотрудникам давали отходы для печки. До этого она работала в мастерской по ремонту одежды для фронтовиков, эта мастерская была создана на базе швейной мастерской Киров­ского театра; была на лесозаготовке, откуда однажды приволокла такое бревно, что потом всю свою жизнь не могла понять, как ей удалось его притащить.

Когда я всё-таки оправилась от болезни, начался второй этап: появилась отёчность, я стала толстой. Мама боялась выпу­скать меня на улицу. Потому что… об этом не говорят, но людо­едство было, и она боялась, что на меня могут обратить внимание эти «люди»… Потом постепенно отёчность спала.

Мы с мамой старались быть вместе, насколько возможно. В детский сад, потом в школу, на работу, конечно, ходили от­дельно, а после школы я бежала к ней в строительную контору на Фонтанку, сидела там до окончания рабочего дня, и домой мы возвращались вместе. Первое время мы ходили в бомбоубежище. Кстати, там я и подхватила свою скарлатину. Когда я поправилась, мы уже никуда не ходили. Помню, что во время обстрела, если мы обе были дома, то ложились с ней вместе на кровать, и она меня крепко-крепко прижимала к себе. С одной целью: если что, так чтобы обе. Чтобы ребёнок не остался один. Это я хорошо запом­нила: если погибнуть, то обеим.

А бомбили частенько, потому что наш задний двор выходил на Мариинскую больницу — тогда больницу имени Куйбышева — там располагался госпиталь. Целились-то туда, а попадало и нам. Летали «зажигалки», но с ними можно было справиться. Конечно, стёкол в окнах не было, но дом остался цел.

Идя на работу, мама обычно переходила Невский проспект сразу напротив нашего дома и шла по нечетной стороне улицы, так как ей там надо сворачивать на набережную Фонтанки. А однажды она вышла, ступила с тротуара на дорогу, сделала шага два, но, как она рассказывала, что-то заставило её вернуться обратно на нашу сторону улицы. И только она прошла несколько шагов, как на се­редину проспекта упал снаряд. Это был бы её снаряд, если бы она не вернулась. Тогда говорили: судьба. Сейчас, конечно, понятно, что Божий промысел. Да и вообще то, что мы выжили, — это Божий промысел и мамин сильный характер, большая сила воли.

В чём это заключалось: мы получали паёк, который выку­пался на несколько дней, она его распределяла строго на все дни и ни-ко-гда не залезала в другой день. Это было очень трудно: удержаться, чтобы не взять, видя голодные глаза ребенка. И я зна­ла, что просить есть нельзя: что получил, тем и будь доволен, боль­ше тебе не положено. Правда, у нас однажды украли карточки, но на наше счастье, это уже был конец месяца, последние несколько дней. Если б это случилось в начале или середине месяца, мы бы не выжили. И что ещё важно; я получала детскую, а мама рабочую карточки, мы были на высоком пайке.

Конечно, мы продали всё, что только можно было продать: часы, золотые вещи, кое-что из одежды, посуду, и патефонные пластинки тоже продавали. Когда маме иногда удавалось в об­щей массе продать и несколько еврейских пластинок, она очень радовалась.

Покупали это люди, которые были при продуктах. Мама в той же булочной, где отоваривала карточки, обменяла у продав­щицы часы на хлеб, причём та умудрилась недодать то, что обе­щала. А когда стали появляться военные с фронта, можно было что-то продать им, и это был самый хороший вариант, потому что они платили сполна.

К сожалению, была категория людей, которая обогатилась. Очень ценные вещи шли за буханку хлеба. Много лет спустя по­сле войны, в 70-е годы, я работала в профтехучилище. Во время урока коснулись блокады, я стала рассказывать, какие были усло­вия жизни, как трудились на заводах голодные сверстники моих учеников, выполняя и перевыполняя нормы. И вдруг один парень сказал: «Всё это ерунда, у меня дедушка был в Ленинграде во вре­мя блокады, он сказал, что голодали только те, кто не хотел рабо­тать, остальные не голодали». Я ответила: «Я не знаю, кем твой дедушка работал. Да, если он работал в продуктовом магазине или в столовой, или получал спецпаек, то он не знал, что такое голод». Я была готова разреветься от боли и обиды, готова была ударить этого парня. Срывающимся голосом я извинилась и вышла из класса. Стоя в коридоре, я услышала, как ребята возмущались тем, что он сказал, буквально набросились на него. И поверили они всё-таки мне. Вот так дедушка вырастил внука, который считает, что всё тут было хорошо. Был и самый настоящий патриотизм, была и настоящая подлость. Бывало, что люди входили в квартиру к умершим и подчищали всё, что можно. И вместе с тем были от­ряды молодежи, голодной, еле держащейся на ногах, которые хо­дили по квартирам, чтобы выявить одиноких людей и помочь им.

В таких тяжёлых условиях нет серого цвета, нет полутонов, а есть резкое разделение на чёрное и белое. Люди были либо дей­ствительно очень добрыми, хорошими, готовыми пожертвовать всем, либо это оказывались просто подлецы.

Мама рассказывала, что в 42-м году в Смольном устраивался какой-то банкет, и уборщицу с маминой работы пригласили туда на обслуживание. Все так радовались за неё, что она сама поест, а может, и с собой что-нибудь дадут. На следующий день она пришла с глазами полными слёз: её даже не покормили, а ведь чего только не было на столах. Мы не понимали, как это мог­ло быть. И вообще, какой банкет, когда люди голодали? Когда мы говорим о войне, то рассказываем не обо всём, но такое тоже было. Но было и так, что люди голодали, но сохраняли сортовые семена, думая о будущем — и это настоящая самоотверженность, настоящий подвиг.

За водой мама сначала ходила на Неву, а это очень далеко от нашего дома, удавалось довезти только треть того, что набирала. Брать воду из Фонтанки она не решалась: туда шли сбросы (хотя канализация не работала, но какие-то остатки могли быть). По­этому, когда началась зима, просто брали снег на заднем дворе, растапливали, грязь оседала. Мы пользовались этой водой, пили и не заболели.

Ужасной напастью стали крысы. Большие, наглые, они спо­койно гуляли по всем этажам и квартирам. Пока человек двигал­ся, они не нападали. Но когда не было сил пошевельнуться, то уже всё… загрызали. Большое дело, что по квартирам ходили бригады молодежи, смотрели, кто ещё жив. Кого-то удавалось спасти.

Летом приходилось полегче, не надо было думать о дровах, можно было крапиву пособирать, чтобы что-то из неё приготовить.

Землю под огороды дали только в 1944 году — раньше её и давать было негде, немцы стояли близко, в той же Ульянке. Какие тут огороды! Аэродром находился в Сосновке, куда мы сейчас ходим гулять. Наш огород был в районе проспекта Ветеранов. Выезжа­ли туда на целый день, с утра до вечера, и там я видела солнечное затмение: было как-то не по себе и в тоже время очень интересно. Несмотря на такие тяжёлые годы, зиму 1942/43 года и весну 43-го я ходила в детский сад на углу Невского проспекта и ули­цы Маяковского. Группа была небольшая, не больше десяти де­тей на весь садик. Насколько самоотверженно работали люди! Нашу воспитательницу звали Ниной, отчество я забыла. Как она с нами занималась! До сих пор помню спектакль, который она с нами ставила:

…Серый волк в густом лесу
Встретил рыжую лису.
— Лизавета, здравствуй!
— Как дела, зубастый?..

Я играла Лису, воспитательница из дома принесла чернобур­ку и сделала мне хвост. Много лет спустя я разыгрывала эту сценку со своей дочкой. В детском садике нас кормили, и я думаю, что те, кто кормил, от детей ничего не тащил. Это были настоящие люди. Мама очень не хотела в 1943 году отдавать меня в школу. За садик она была спокойна: детей мало, она знала, что всё хорошо. Прав­да, конечно, в основном мы проводили время в бомбоубежище, но, тем не менее, там было хорошо, там кормили…

Но в 1943 году мне исполнилось 8 лет, я должна была идти в школу. Школ было мало, но наша работала. Это была школа № 216 на углу набережной Фонтанки и Пролетарского переулка (теперь, кажется, улица Марии Ульяновой). В этом доме до революции размещался приют для сирот из военных семей. Здание очень красивое, с мраморными лестницами, зеркалами, просторными светлыми классами. Правда, в классах в 1943 году мы находились очень мало, занимались в основном в бомбоубежище. Тетрадей, книг не было, писали на любой бумаге, на которой только можно писать. С осени 1943 года, несмотря на то, что работали считан­ные школы, началось раздельное обучение, мальчики и девочки учились в разных школах. В нашей школе в 43-м году был один первый класс, в 44-м — два вторых, а в 45-м — три третьих класса. Уже в 1944 году люди стали возвращаться из эвакуации.

Позднее это здание отдали под первую в городе английскую школу, а нам построили новую школу № 216 в Пролетарском переулке.

После смерти соседки в нашу квартиру переселили из раз­бомблённого дома журналиста Григория Закса с женой. Он был довольно известным журналистом, очень эрудированным чело­веком. Всё было ничего, но когда Иосиф Виссарионович выпу­стил книгу «Вопросы языкознания», он не удержался и написал статью, в которой по полочкам разложил эту работу Иосифа Вис­сарионовича, указав на плагиат: многое было взято у академика Марра. Он понимал, чем это грозит, но журналистская совесть не дала промолчать.

От ареста его, очевидно, спасло только то, что к этому вре­мени он потерял обе ноги выше колена из-за обморожения, буду­чи на фронте в командировке. Но с работы его выгнали сразу, это естественно. Жили они очень тяжело, даже после войны. Во вре­мя войны жена работала, он получал иждивенческие карточки, коллеги-журналисты тоже помогали товарищу. После войны он так и не нашёл работу.

Я проводила с ним много времени, под его контролем дела­ла уроки, потому что мама была на работе. Наши комнаты были когда-то смежными, между ними имелась плохо заделанная дверь, поэтому переговариваться можно было спокойно. Делаю уроки и кричу, если что не получается: «Дядя Гриша, не делится!» Он мне даже подписал свою фотографию: «На память Фридочке от дяди Гриши, который не делится».

У нас часто бывала мамина приятельница — её муж погиб на фронте, и она осталась одна. Она вспоминала, как отмечали мой день рождения в конце февраля 1943 года. У мамы была небольшая кастрюлька, и она сварила в ней кашу на всех нас троих. Полную кастрюлю каши! (То, что в этой каше ничего не было, это само собой). Тётя Аня рассказывала, что она меня спросила: «Ты сыта?» — а я только плечами пожала и ничего не ответила. Что за каша, я не помню. Наверное, это было что-то трудно определя­емое, но то, что она уже была в таком количестве, казалось чем-то необыкновенным. Кастрюлька эта у меня до сих пор хранится.

Во время войны работал городской Дворец пионеров. Рабо­тали кружки, детская летняя площадка (дневной лагерь), на кото­рой дети проводили весь день. С нами занимались, кормили завтра­ком, обедом и ужином, а вечером родители их забирали. Это было так здорово, что мы забывали про войну.

Когда после прорыва блокады в город стали поступать про­дукты, директор умудрился однажды угостить нас даже пирожны­ми. Не знаю, в чём после войны его обвинили, но он проходил по Ленинградскому делу и был расстрелян. Я знаю только, что все те, кто в те тяжёлые годы работал с ним, очень тепло отзывались о нём. Я дважды была на летней площадке, да и всё моё детство прошло во Дворце пионеров.

После войны я много болела: сначала туберкулез, потом слу­чилось что-то странное с ногами, я месяца три пролежала, не могла ходить. Тогда мне поставили диагноз «ревматизм», а впоследствии врачи говорили, что этого не могло быть, ревматизм отразился бы на сердце. Последствия той болезни у меня и потом проявлялись.

Группа зарубежных учёных — американцы, немцы — занима­ются изучением людей, которые пережили блокаду, были в лаге­рях. Как раз в то время, когда у нас возмущались, что блокадникам дают много льгот, они сделали заключение, что пережившие такие тяжёлые условия, конечно, больные люди, а те изменения в орга­низме, которые они получили, будут передаваться ещё три поколе­ния. Значит, я чем-то наградила свою дочь и своих внучек. Но, что интересно, моя мама, прошедшая блокаду, прожила 96 лет. Мно­гим из тех, кто прошёл через лагеря, сейчас крепко за 90. В моём доме этажом ниже живёт женщина, которой уже 102 года. Она тоже блокадница. С ней очень приятно поговорить. Детей у неё нет, она одинокая. Две её племянницы — одна живёт в США, другая в Из­раиле — просят, чтобы она жила у них. Три года назад (ей было под сто лет) она летала в Штаты. Когда она оформляла визу, консул посмотрел паспорт, увидел возраст и спросил: «А вам не тяжело бу­дет? Как вы перенесёте такую дорогу?» А она говорит: «Я блокад­ница, я всё перенесу». «Так вы ещё и блокадница?» В итоге консул сделал ей скидку на половину стоимости визы.

Несмотря на эти тяжёлые годы, остаётся светлое воспоми­нание о людях того времени. Хороших людей во время блокады, во время войны и после неё было очень много. Люди с большой теплотой относились друг к другу. Это сейчас уходит. Уже в глубоко послевоенные годы в Ленинград приезжала немецкая делегация. Мы тогда в разговоре сказали им, что у них люди эгоистичные, закрытые, не помогают друг другу. А они ответили: «Подождите, начнёте жить лучше, у всех появятся отдельные квартиры, и у вас уже не будет этой теплоты, которая есть сейчас, когда вы живё­те в коммунальных квартирах». В общем, так оно и есть, сейчас разобщённости очень много. И сейчас даже получается, что у них уже больше теплоты друг к другу, чем у нас, о человеке больше за­ботятся. Может быть, и к нам это вернётся.

Однажды я услышала по радио рассказ. У одной старушки в деревне молодые девушки спросили: «Бабушка, ну как же так, вам уже так много лет, а вы такая жизнерадостная, бодрая, как вам это удаётся?» Она ответила: «А вот знаете, милые, я в своей жизни видела очень много всего, и хорошего, и плохого, но я всё хорошее откладываю у себя в сердце, а всё плохое отпускаю на воду». Эти слова запали мне в душу, и я старалась жить с ними, а потом, когда я воцерковилась, я поняла истинный смысл этих слов.

 

Источник: Испытание: воспоминания настоятеля и прихожан Князь-Владимирского собора в Санкт-Петербурге о Великой Отечественной войне 1941-1945 годов / [сост.: Варвара Синицына, Ирина Шкваря ; отв. ред.: проф., протоиер. Владимир Сорокин]. — СПб. : Князь-Владимирский собор, 2010.с. 113 — 122. Тираж 500 экз.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)