7 апреля 2006| Лаврентьева Лидия Ивановна, Соболева Нина Васильевна

Коренные ленинградки

Мать и дочь. Обе коренные ленинградки, жили на 1-й Красноармейской улице. Мать работала в библиотеке Театрального института, дочь только окончила школу, когда грянула война. Остались воспоминания о том времени, о войне, о блокаде. Воспоминаний много, вот некоторые из особенно врезавшихся в память на многие годы, на всю отпущенную для каждой из них жизнь.

Конец ноября 1941 г. После бомбежки начался пожар в доме на углу. Жильцы выехали, пожар никто не тушил, коробка здания долго тлела. В первом этаже здания магазин. В разбитой витрине неподвижная фигура мужчины — он сидит в уголке скорчившись и спит, пригревшись у тлеющих углей. На следующий день он на том же месте, но лежа на боку, подтянув колени. Через день по дороге на работу Нина видит все того же человека в той же позе. Он умер. Потом его занесло снегом. Сейчас там по-прежнему магазин — «Молоко». И целая, сверкающая витрина.

Перед ноябрьскими праздниками стало известно, что парада и демонстрации не будет, так как в эти дни ожидаются особенно ожесточенные бомбежки и обстрелы. Лидия Ивановна — на ночном дежурстве в Театральном институте, во дворе которого расположился госпиталь. Нина отправляется к матери, чтобы ночь провести вместе. Вот как она описывает эту ночь.

«По радио начали трансляцию торжественного заседания из Москвы, и из всех репродукторов звучит голос Сталина. А в это время грохочут зенитки, гудят самолеты, все ближе разрывы бомб. Вдруг два разрыва бомб совсем близко! Дом вздрогнул, пережидавшие в подъезде выбежали, я вместе с ними — узнать, куда угодили бомбы. Оказалось во двор больницы с другой стороны Литейного. Здание, кажется, не пострадало (а там ведь госпиталь), но что-то загорелось и на небе появились красные всполохи. Вторая бомба, говорят, упала где-то в районе цирка, но ведь это совсем близко от Моховой, где институт! Прижимаясь к стенам, короткими перебежками, спешу дальше. Вот и длинное здание бибколлектора. На всех этажах его зияют безглазые окна, а на тротуаре сверкающая дорожка битого стекла — видать, от взрывной волны все враз вылетели.

Ночь лунная, и эта сторона Литейного залита зеленым светом. Бегу по осколкам стекла, ноги скользят, как по льду. Падаю, поднимаюсь, снова падаю. Порезала в кровь колени, но это мелочь, главное — скорее добежать до Моховой. Гул самолетов затихает, залпы зениток только издали, и снова начинаю слушать голос Сталина, такой же размеренный и спокойный. И еще какие-то странные звуки доносятся со стороны Фонтанки — тук, тук, тук… Будто включен мотор трактора — мирно так стучит, как летом в деревне. Это меня успокаивает, я замедляю шаги — осталось пройти переулок Белинского и свернуть на Моховую. Поворачиваю за угол и застываю от ужаса — вся Моховая в огне! Мечутся багровые люди, мелькают каски пожарных, грузовые и пожарные машины перегородили улицу и никого не пускают. Какие-то команды, крики, плач… И над всем этим — языки пламени. Кажется, что все дома горят одновременно. И звук пожарного насоса совсем рядом — тук, тук, тук! А я-то думала, что это трактор…

Пытаюсь прорваться сквозь цепи дежурных, которые выводят в узкий проход между машинами плачущих женщин и детей — меня отшвыривают. Тоже плачу, что-то кричу. Пролезаю на коленях под машиной, бегу мимо горящего дома — и замечаю, что впереди пламени нет. Горят только два угловых дома возле церкви, а дальше вроде все спокойно. Уже видно здание института — старинный особняк, дом 34. Но вот, не доходя до него, дом N 36, где до войны была глазная клиника, а теперь военный госпиталь. Возле этого дома снуют люди, выносят носилки с ранеными, некоторых ведут под руки. Подбегаю — вижу, что медикам помогают студенты театрального института, преподаватели. Оказывается, в госпиталь попала бомба, но не взорвалась, повисла между перекрытиями, и всех госпитальных переселяют в соседние дома, в том числе в здание театрального института. Я тут же включаюсь в дело, среди мечущихся людей разыскиваю ходячих раненых — они все с повязками на глазах беспомощно вытянув руки идут неизвестно куда. Я увожу их в подъезд института…».

Позже Лидия Ивановна вспоминала то, что забыла написать Нина Васильевна: бомба, застрявшая между перекрытиями зданий, находилась в таком состоянии еще сутки. Затем прибывшие саперы обнаружили, что она была без взрывателя, а вместо него лежала записка от рабочих, от наших русских людей, угнанных в Германию и по мере возможностей саботировавших на подневольном труде при работе на фашистских военных заводах, по мере сил вредивших гитлеровцам.

После размещения раненых в вестибюле института Нина благополучно встретилась с мамой. Прежде, чем забыться тревожным недолгим сном на диванчике в комнатке, где Лидия Ивановна находилась во время дежурства, Нина с мамой загородили окно книжным шкафом — не были таким образом видны страшные языки пожара, да и вообще под «охраной» шкафа почувствовали себя почти в полной безопасности в случае бомбежки. Долгие годы потом вспоминали они этот шкаф с какой-то даже нежностью.

И вдруг совершенно неожиданный мотив в блокадных воспоминаниях — концерт Льва Оборина в Филармонии. Как вспоминала Нина Васильевна, музыка, звучавшая тогда, потрясла и на всю жизнь осталась особенной — «из тех дней». Билеты на концерт дали маме в институте. Начинался концерт днем, и мы вышли из дому еще в сумерках, так как идти предстояло пешком, и путь неблизкий. Двигались медленно (уже начали отекать ноги), по тропинкам, протоптанным между сугробами, мимо разрушенных зданий и многочисленных пожарищ. Пустынной была Сенная площадь, тянуло дымом от обгоревших рядов Гостиного двора и рядов Апраксина. Проходя через Невский, стали встречать прохожих, которые шли в одном направлении, тоже, видать, на концерт, и мы сразу приободрились — значит, концерт состоится! А когда свернули на улицу Бродского, то там, совсем как в мирное время, стояли страждущие и спрашивали, нет ли лишнего билетика. И мы, почти стесняясь, достали свои билеты — они были из плотной бумаги вишневого цвета — и поднимая их над головой, с трудом протиснулись среди тех, кто толпился в дверях, уговаривая контролера пустить их без билета. Зал был переполнен…

В воспоминаниях и других ленинградцев есть описания этого, да и других концертов, состоявшихся тогда — и какое необыкновенно сильное впечатление музыка производила на слушателей именно в той обстановке, гораздо глубже воспринималось искусство, прекрасная музыка в то время. И это тоже есть в воспоминаниях Нины Васильевны: «И начинается музыка!» И такое полное растворение в ней! Будто перенесли нас всех в другой мир — мир весны, тишины и солнца!… Пятая симфония Чайковского… Об этом не расскажешь… Это был такой мощный заряд энергии, силы духа, что даже самый слабый не мог не почувствовать обновления и прилива мужества. Помню лишь, что все смахивала рукой слезы и повторяла про себя: «Это про Победу! Эта музыка будет звучать в день Победы!»

Другой эпизод, врезавшийся в память Нины, тогда еще юной Нины. «Спешила я однажды в двадцатых числах декабря на зачет в институт. Вышла уже на Измайловский, и тут начался обстрел — садят снарядами откуда-то из-за Варшавского вокзала… Разрывы слышались совсем рядом и земля вздрагивала. Потом затихло, и я быстро добежала до института. Поднялась на верхний этаж, по длинному коридору подошла к своей аудитории, приоткрыла тихонько дверь — за столами сидит уже вся группа, человек 20, в профиль ко мне стоит педагог, что-то объясняет. Я решила подождать, пока он кончит. Вдруг толчок и оглушительный взрыв — я будто оглохла и отключилось сознание на мгновение. Оказалась на коленях, руками вцепилась в косяки распахнувшейся двери, а там, будто в замедленном кино, потолок изгибается, выпучивается и медленно рушится на головы сидящих… Все тонет в облаках известковой пыли. Педагог что-то кричит и вышвыривает меня в коридор, где уже толпа бегущих из других аудиторий к лестнице. Дальше ничего не помню. Не знаю, сколько погибло тогда. Если бы чудом не задержалась у двери, то была бы вместе с ними…»

В начале января 1942 г. соседка попросила Нину сходить с ее восьмилетним сынишкой на елку — получила 2 билета на работе, и там будут давать какое-то угощение. Начало в 12 дня, вышли из дома затемно. Закутан мальчик до бровей, везла его Нина на саночках. Путь не близкий — от 1-й Красноармейской до середины Литейного, а потом направо, на Некрасова, в здание кукольного театра. «…Дорогу не помню. В памяти только сумрачное фойе, где вокруг чахлой елочки (и откуда ее достали?) десятка два чуть живых молчаливых ребятишек. Играет на баяне слепой баянист и руководительница пытается создать хоровод — поет сама, вызывает детей в круг… Но вслед за ней движется не более шести-семи самых сильных. Но и они отучились улыбаться. Остальные сидят с матерями вдоль стен и смотрят строго, как маленькие старички. У взрослых на глазах слезы. Пройдя разок вокруг елки, дети уже устали, и матери разбирают их, вновь укутывая в платки и шубейки, — холодно, как на улице. Все нетерпеливо поглядывают на двери комнаты, где готовится угощение. Воспитательница в костюме Снегурочки торопливо дочитывает стихи и приглашает всех встать в пары. Звучит марш, и открываются двери. При входе сдаем свои билеты, и нас усаживают за длинный стол. Перед каждым стакан горячего чая, несколько леденцов, два круглых печеньица, а на блюдечке — кусочек желе малинового цвета. Выпиваем чай с одним печеньицем, а остальные заворачиваем и укладываем в мешочек. Не знаем, как быть с желе — съесть такую красоту мальчику жалко, но вижу, как хочется ему хотя бы попробовать. Уговариваю его съесть мою порцию, а вторую заворачиваем в бумажку — и будем всю дорогу по очереди нести на ладонях, чтоб удивить потом его маму. Как добирались до дому — не помню, а как несли это желе и боялись, что оно примерзнет к бумажке (а если спрятать за пазуху — растает) — это помню».

И есть, пожалуй, вещи, которые в литературных воспоминаниях о блокадных днях не упоминаются, не любят об этом вспоминать и сами блокадники, но это было, и кое-что просачивается иногда и на страницы. «Наступило отупение, и будто атрофировались все человеческие чувства. Помню, как шла по узкой снежной тропе, а впереди меня маячила фигура прохожего. Вот он остановился, долго копошился с одеждой, присел, приваливаясь к снежной стенке. Я уже приближалась к нему и поняла, что этого человека застал приступ поноса. Но я и не подумала вернуться или переждать — механически продолжала передвигать ноги и прошла мимо, почти задевая сидящего на корточках. Ни у меня не было стыда, ни у него…»

Вспоминаются и моменты, которые встречаются во многих рассказах блокадников. «…Все труднее становилось справляться с необходимыми домашними делами. Да и каждое дело, даже самое простейшее, вырастало в сложнейшую проблему, для решения которой каждый раз требовалось предельное напряжение всех сил и, главное, воли. Так, утром встать с кровати надо было буквально заставлять себя силой. Мы спали с мамой вместе, чтобы теплее, и укутывались не только двумя одеялами, но еще и ковром. В комнате темно, холод, как на улице, вместо стекол фанерки. Во сне виделось что-нибудь из мирной жизни, и непременно про еду. А тут сразу вспомнишь обо всем — и так захочется продлить сон… Потребность во сне стала какой-то патологической, могли спать бесконечно — и под вой сирены, и под грохот обстрелов. Хорошо, что нас было трое, и когда на одну из нас нападало такое сонное оцепенение, то остальные двое пугались и всеми способами старались из этого состояния вывести. Сначала «заболела сном» бабушка. После того, как нам с мамой можно стало утрами поспать подольше, мы все чаще не хотели будить друг друга, и так дремали допоздна. И тут уж бабушка начинала ворчать, нарочно гремела дровишками, пустыми ведрами, напоминала об очереди за хлебом, и это вынуждало нас подняться…

Разумеется, берегли каждую каплю воды. Но пили много, кипяток — единственное спасение от голода и создает иллюзию сытого желудка. А ведь надо хотя бы умываться каждый день — от возни с печуркой и коптилками (свечи давно кончились) были в копоти и лица, и руки. Немножко теплой воды наливали в тазик и, намочив полотенце, обтирались. Иногда пытались обтереть и тело — сначала одну руку оголишь до плеча, быстро обмоешь ее и сразу снова кофту наденешь, потом — другую… А уж голову если раз в месяц удавалось вымыть, то это уже хорошо. Про стирку и говорить не приходилось — просто убирали грязное белье «до лучших времен».

И вспоминать тяжело, и утерять воспоминания бесследно нельзя. И про «студень», который варили из старых папиных ремней, и про дуранду, похожую на обломки штукатурки, которую перед варкой приходилось разбивать молотком (по карточкам получали прессованные жмыхи), и про лепешки из кофейной гущи, жареные на чудом сохранившемся рыбьем жире… Здоровье и силы шли на убыль, и в феврале 1942 г. дали согласие на отъезд из города, когда в очередной раз представилась такая возможность.

Уезжали мы в последних числах февраля. За нами приехала машина, которая заезжала еще за несколькими семьями. Если б маме не удалось достать эту машину, то до Финляндского вокзала мы бы просто не могли добраться. Ехали сквозь дымно-багровые сумерки — заходящее солнце и множество догорающих домов освещали город, и был он зловещим и призрачным. На перроне вокзала тюки, узлы, и между ними копошатся люди, само похожие на узлы — закутаны в платки, шубы. Многие не могут ходить — их привезли на саночках. Подошел состав — старенькие дачные вагоны. Хорошо, что грузиться помогали солдаты — почти никто не был в состоянии втащить свои вещи на высокие ступени. Сначала разместили лежачих больных и женщин с детьми. Поезд отошел уже в темноте и шел очень медленно, без огней, часто останавливался, и тогда был слышен грохот зениток и дальнобойных орудий. Было очень холодно. Дремали и снова просыпались.

Глубокой ночью прибыли на станцию Борисова грива. Там кромешная тьма. Солдаты помогали каждому выйти из вагона, подхватывали вещи и тут же грузили в подходящие одна за одной машины. Грохот орудий был совсем близко, в небе метались лучи прожекторов… В грузовых машинах-фургонах сидели вплотную друг к другу, не видя лиц, и у каждого была одна мысль: «Господи, хотя бы пронесло!» Знали, что ледовая дорога обстреливается и многие машины проваливаются в полыньи. Машины натужно ревели и медленно-медленно ползли по ледяным торосам. Временами вдруг увеличивалась скорость, начинало трясти, и мы понимали, что проскакиваем опасный участок. Казалось, что ехали целую вечность, хотя путь длился не более трех часов. Приоткрыли брезент — чуть рассветает и видны силуэты изб, построек. Чувствуем, что едем уже по ровной дороге и не слышно выстрелов. Вся машина наполнилась плачем, причитаниями: «Приехали! Большая земля! Живы!» Обнимали сидящих рядом, плакали и смеялись одновременно. Бабушка громко читала «Отче наш». А машина уже заворачивает к какому-то двухэтажному зданию из бревен, похожему на церковь — здесь находился эвакопункт. Шум, суетня — выгружают из машин, слабых несут на носилках, ищут свои вещи — и все спешат в здание. Кое-как, волоком, тянем свои тюки и мы с мамой и бабушкой.

Входим и застываем на пороге — огромный бревенчатый зал освещен многими лампами, которые кажутся тусклыми из-за пара, клубящегося над столами, за которыми едят сотни людей… Пар клубится и над огромными котлами возле кухни, над длинной очередью людей к этим котлам. Лязг металлической посуды, гомон, смех, плач… И над всем этим — пьянящий, одуряющий запах сытной еды и хлеба. Кружится голова и все дрожит и мелькает в глазах от слез, которые забываешь смахивать. Получаем по полбуханки белого хлеба, по миске наваристого мясного супа с пшеном… (Вот пишу сейчас, и снова слышу запах и вкус. И снова слезы застилают глаза. Не могу писать…)

Так заканчивает свои блокадные записки, сделанные для семейного архива, Соболева Нина Васильевна (1923-1988 гг.). И заново переживает все это ее старенькая мама, когда перечитывает воспоминания своей дочери.

 

Источник: 900 блокадных дней: Сборник воспоминаний. Новосибирск, 2004 г.

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)