4 февраля 2009| Сергеенко С.В.

Мы верили, что вернемся

Война застала нас на даче, на станции «Мельничный Ручей». Было воскресное утро, солнечное, с голубым безоблачным небом. Отец приехал накануне, и мы собирались в лес за земляникой, а пока побежали с подружкой за незабудками. Смеемся, наблюдая за высоко летящими, отливающими серебром самолетиками.

Возле дома, где мы много лет снимаем комнатку, переполох, хозяйка плачет навзрыд, все уже одеты, отец собирает чемоданы. Война… Незабудки падают из рук, рассыпаются по полу… Спешим на станцию, на перроне много дачников с детьми, с узлами. Почему-то многие плачут. А я представляю лыжниц в белых масхалатах, весело шагающих на войну с белофиннами… Отец прямо с вокзала уехал на свой машиностроительный завод им. К. Маркса. А дальше – жаркий летний день, и мы с мамой висим у него на рукавах солдатской шинели, провожая на фронт. Конец мирной жизни. Мама кормит грудью сестру и плачет, мы с бабушкой заклеиваем крест накрест бумажными полосами окна.

Все чаще по радио объявляют воздушную тревогу, воют сирены, стучит метроном…

Летом мы еще бегали в бомбоубежище – большой оборудованный подвал единственного кирпичного дома. Сюда сбегались все жители «колонии Сангаля» — это 100 деревянных домов под номером 60, двухэтажных на 8 квартир, расположенных в конце Чубарова переулка между Лиговским проспектом и Октябрьской железной дорогой. Построены эти дома были до революции магнатом чугунно-литейных заводов Санкт-Петербурга Сангалем. Моя бабушка служила бонной у его детей, потому мы и жили в этой «колонии»…

Немцы забрасывали город зажигательными бомбами, и все, кто могли, дежурили на крышах и чердаках. Я надевала огромные рукавицы и, схватив щипцами горящую бомбу, сбрасывала ее в чердачное окно на снег или кучу песка, который был в то время почти на каждом чердаке. Там я почему-то не боялась. А вот в квартире сидеть было страшно, казалось, что все эти воющие и грохочущие фугаски и снаряды летят именно сюда.

Очень скоро в наш обиход вошло слово «эвакуация». На семейном совете было решено остаться в городе. «Никто, как Бог», — сказала бабушка, и стала обучать нас молитвам, которых до войны мы и не слышали.

Руководил нашей «колонией» единственный мужчина – домоуправ дядя Ваня. Казалось, он был повсюду и ежедневно давал нам задания: следить за светомаскировкой, в перерывах между бомбежками обходить квартиры и выяснять, кому какая помощь нужна. Все его указания мы выполняли и этим были горды. И до войны дядя Ваня строго следил, чтобы не ломали деревья, скамейки, были чистыми газоны, в «колонии» все радовало глаз и блестело свежей краской. А зимой он вместе с дворниками заливал каток и огромную ледяную гору, с которой с удовольствием катались и взрослые…

В один из налетов фугасная бомба угодила в соседний дом, но застряла и не взорвалась. А дом словно разрезала надвое. На втором этаже, на чудом висевшей на чем-то лестнице, в валенках, в полушубке неподвижно сидел наш домоуправ. Мы даже улыбались, глядя на него. Приехали военные. Дом оцепили, дядю Ваню сняли. Живого ли? Больше его не видели.

А к вечеру огромную, хвостатую бомбу погрузили на грузовик и под вой сирен увезли. «Есть Бог!» — говорили все, ведь если бы бомба взорвалась, то от «колонии» и следа бы не осталось.

Время от времени, когда хватало сил, мама с тетей Зиной добирались на попутках до соседних деревень и привозили обмененные на вещи картофельные очистки, хряпу ( это порубленные зеленые, жесткие, верхние листья капусты), иногда дуранду ( подсолнечный жмых), и тогда у детей был праздник – маленький кусочек долго держался во рту.

Но голод брал свое, он даже пересиливал страх перед бомбежками и артобстрелами. Мы ходили на все еще горящие Бадаевские склады, кругом дым. А от земли шел теплый воздух, как нам казалось, с запахом масла, шоколада. Мы с девочками набирали эту черную землю, слипшуюся с «сахаром», с «сыром», с «маслом». Брали с разных мест, пробовали на вкус. Народу было много, в основном женщины, часто они звали нас туда, где земля казалась слаще. Но все это было до морозов, еще были свет и вода. Принесенную землю мы складывали по мешочкам в шкаф.

Еще по теплу ходили по домам женщины и выдавали направления на укрепработы. Направили и маму с тетей Зиной, несмотря на то, что у них были малые дети – 11 месяцев и 1 год. Я увязалась за ними. Привезли нас под Лугу, где женщины рыли огромный ров лопатами, и я тоже пыталась помогать, оттаскивая песчаную землю. Было очень жарко, все время хотелось пить.

Вдруг закричали: «Воздух! Воздух!» Многие побежали, а мама с тетей легли, закрыв головы лопатами, и я под ними. Затрещали зенитки, но воя бомб не было, а летело множество листовок, где было написано: «Русские матрешки, сдавайтесь». Все, кто собирал эти белые листики, со злостью рвали их, почти не читая. К ночи нас привезли домой. А потом тетю направили в лабораторию Лиговского хлебозавода химиком-технологом. Вскоре из окружения вывел свою роту отец, привел в райком Выборгского района, его сразу направили на свой завод налаживать производство снарядов и другой военной продукции. Рабочие были на казарменном положении, домой отпускали очень редко. Завод большей частью был эвакуирован, у отца в цехе работали 12-15-летние подростки и женщины.

Подступала осень, но мы с ребятами бегали собирать траву на газонах, все шло в пищу. Наступили жуткие морозы, не стало света и воды. Первое время ходили за водой на Фонтанку к Аничкову мосту, но вскоре и на это не было сил. Набирали снег у дома. Папа сделал буржуйку, в которой жгли все, что могло гореть, и возле нее собирались всей семьей – четверо взрослых и столько же детей.

К ноябрю 1941 года пять раз снижали норму выдачи хлеба, теперь по рабочей карточке давали 250 граммов, а всем остальным по 125. Голод начал творить свое страшное дело. Все меньше остается народа в домах. Папин брат на фронте, мамин брат, летчик, тоже, вестей нет от них, родные живут на Большой Охте, до них пешком не дойти.

Конец января, февраль 1942 года. Прямой наводкой со стороны Московского проспекта бьют пушки. По свисту уже узнаю: снаряд ли, бомба ли фугасная. Разрушены многие места на Предтеченской улице, Боровой, Марата, Разъезжей… На углу Лиговской долго горит дом №107, «бегаем» туда греться. Морозы больше 30.

В такой лютый холод к нам с Выборгской стороны добрел отец, отморозив щеки. Почти сразу же они с мамой пошли разбирать на дрова беседку. Началась бомбежка, беседка обвалилась, придавила их, летели осколки… Когда соседи вытащили их из-под обломков, у отца была повреждена нога, а мама умерла с осколком в груди. Это было 6 февраля 1942 года.

Маму удалось похоронить на Большом Охтинском кладбище, где с 1850 года покоятся наши предки. Даже устроили поминки. Все сидели за большим столом, а на мамином месте – рюмка с малюсеньким кусочком хлеба с маслом. Детям дали по такому же кусочку. Я очень радовалась этому хлебцу, и та моя радость на поминках матери всю оставшуюся жизнь лежит тяжким гнетом на сердце.

Вскоре слегла от голода бабушка, все реже отпускали с завода отца и тетю Зину. Бабушка подавала команды, что и как надо делать, а мы с шестилетним Валей ломали и жгли стулья, книги, набирали и растапливали снег. Надо было перепеленать Женю, закутать Инночку, покормить их крошечкой хлеба с кипяточком, чтобы чуточку согреть. А еще я ходила за хлебом вместе с соседкой, приходилось занимать очередь, потому что хлеб привозили в разное время, и его всем не доставалось. Дома плакала Инна, протягивая ко мне ручонки, стонал маленький Женечка, а Валя молча смотрела на мои руки – что в них. Крошечный кусочек хлеба по 125 граммов на человека я доносила за пазухой в полотняном мешочке и тут же отдавала его бабушке. Она делила его на две равные доли: на утро и на вечер, а мы трое забирались под стол и лихорадочно ощупывали ледяной пол. Нам казалось, что хлебные крошки должны обязательно упасть на пол, но их не было: хлеб был клеклый, липкий, черный.

Чувство голода было постоянным и мучительным, поэтому все полки, шкафы и коробочки были обследованы много-много раз. Нашла горчицу, много раз вымачивала ее и пекла лепешки на буржуйке, обнаружила бутылочку ненавидимого раньше детьми рыбьего жира, добавляла по капельке в «суп» из земли Бадаевских складов.

Папа все реже добирался до дома, от голода передвигался тяжело. Однажды пришел весь черный, обгорели волосы, брови, одежда – фугаска попала в чугунолитейный цех, еле справились. Как-то принес свой паек: пол-литровую баночку перлового супа и кусочек липкого черного хлеба. Определил Инночку в круглосуточные ясли, там было теплее, и детям до 3-х лет давали соевое молоко.

В очередной мой приход я застала Инну лежащей в кроватке, ее белые кудри остригли, а из больших синих глаз беззвучно текли слезы. Ее пытались напоить соевым молоком, но ротик был крепко сжат, и она уже ничего не воспринимала. Нянечка отдала мне стакан с молоком и сказала: «Иди выпей в коридоре, сестренке все равно уже не нужно». Впоследствии, даже страдая от голода, я не могла взять в рот соевое молоко – начиналась рвота… Инночка умерла в тот же вечер. Похоронить ее не было сил, и папа с тетей Зиной, завернув в покрывало, отвезли ее на саночках на Волково кладбище.

Совсем плохо стало бабушке. «Симуля, накрой меня еще чем-нибудь», — тихо шептала она, а рядом с ней молча лежал Женя. В этот день топить буржуйку было нечем, мы с Валей сидели в углу большой кровати у бабушки в ногах в валенках, в пальто, в шапках. По подоконнику бегали мыши, две спрыгнули на кровать и побежали по бабушке. Бабушка тихо позвала нас: «Я очень хочу молока теплого, налейте мне». Помолчала, собираясь с силами, и достала из-под подушки маленький мешочек. Мы заворожено смотрели – что там? «Сима, по совести», — прошептала бабушка и закрыла глаза… В мешочке были маленькие кусочки засохшего хлеба. Я тут же разделила поровну: мне и Вале. Жене решили не оставлять, он пил только соевое молоко. Нагнулась поцеловать бабушку, но она была уже мертва.

Тетя Зина пришла домой с работы поздно, сразу же увела нас в другую комнату, укутав чем можно. На следующий день пришел отец и, зашив тело бабушки в простыню, мы втроем отвезли ее на саночках на Волково кладбище и оставили там. На обратном пути папа дважды падал от голода, но домой не вернулся – шла машина на Выборгскую сторону, и он уехал на завод.

Мне стало совсем трудно, хотя норму хлеба немного прибавили, и на улице потеплело, но я была целый день одна с двумя голодными детьми. Женечка, живой скелет, дистрофик, даже плакать уже не мог, только хмурил морщинистый лобик и стонал. Валя тоже передвигалась с трудом, хотелось лечь, но надо было рубить топором стулья, кресла, протапливать буржуйку, добывать воду.

Тетю Зину отпустили с работы ухаживать за Женей, и я чаще стала выползать на улицу, тем более, что появилась наша спасительница мокрица и лебеда. Вместе с солнцем оттаивали и мы. Однажды пошли к Летнему Саду, говорили, что моряки дают настоящую кашу. У входа меня взял за руку седой моряк и протянул кусочек сахара: «Съешь, дочка». Я взяла сахар и почему-то побежала, но домой его не донесла, съела , не оставив брату.

Настал сентябрь 1942 года. Жене стало совсем плохо, а по домам ходили какие-то женщины и настойчиво уговаривали эвакуироваться, да и дома наши должны были разбирать на дрова. И вот с последней навигацией по Ладоге отец проводил тетю Зину с тремя детьми, старшей из которых была я. На Ладоге дул сильный ветер, лил дождь, мы все промокли и замерзли. Быстро погрузили две баржи – женщины и дети, и мы поплыли. Только отошли от берега, как тут же налетели немецкие бомбардировщики. Вой самолетов, свист бомб, грохот зениток и проливной дождь… Рядом тонула вторая баржа, по воде плыли вещи, спасательные круги, слышались крики и временами из воды высовывались руки тонувших. Такое забыть невозможно…

Небо почернело, начался шторм, и самолеты улетели. Наша баржа не могла пристать к настилу из досок из-за сильной качки, и тогда матросы выстроились в шеренгу по пояс в ледяной воде и стали передавать детей с рук на руки. Почти все они плакали: дети-дистрофики – это трудно передать словами. Какое-то святое чувство к флоту, морякам осталось у меня на всю жизнь, особенно к тем, кто зимовал на кораблях на Неве, кто защищал Ленинград и помогал выжить ленинградцам.

Так, не ступая на землю, на руках матросов оказались мы в огромном шалаше, где топилась печь. Старший матрос кричал: «Не кормить! Не кормить!» А нам протягивали то сахар, то шоколадку. Как в тот момент мы ненавидели кричащего «не кормить», не понимая, что таким образом он спасал нас, истощенных от голода…

И все-таки нас накормили настоящим горячим обедом и определили на ночлег. К утру выяснилось, что нашу баржу опрокинуло, у берега плавали тюки, коробки, а наши вещи оказались целы. Нас быстро погрузили в вагоны, замаскированные сеткой, ветками, и поезд тронулся к Тихвину. Город горел, бомбили железнодорожный узел, но нам удалось проскочить.

Здесь память моя обрывается, потому что я заболела, а проснулась уже в теплушке на нарах. Мы уже подъезжали к Новосибирску, когда умер Женя. До Алтайского края, до станции Масалиха, мы добрались, когда выпал снег.

Праздничный салют посвященный снятию блокады

Началась нелегкая жизнь в эвакуации. Я долго и тяжело болела, тетя Зина боялась, что я умру. Но я выжила. А в конце 1943 года нас отыскал мамин брат, летчик, он прилетел в Барнаул на авиазавод и забрал нас. Снятие блокады 27 января 1944 года я уже встречала с папой в любимом Ленинграде.

Помню салют, море огней, ликование, смех, слезы… В тот день и мы, одиннадцатилетние девочки, дали слово всегда помнить этот салют и отмечать праздник торжества ленинградцев, переживших блокаду!.. Но как-то так сложилось, что не всегда это удавалось, а жаль.

 

Источник: Ленинград, наша гордость и боль: воспоминания защитников и жителей блокадного Ленинграда. – Тверь: Тверское областное книжно-журнальное изд-во, 2005. – С. 65-71.

 

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)