31 августа 2011| Груздева (Шаронова) Наталья Александровна

Начальная школа

Мы с мамой вернулись в Ленинград летом 1944 года. Помню, как вскоре после приезда мама ушла к школьной подруге тете Гале в свой день рождения 2 июля, маме тогда исполнилось 30 лет. А мне в конце июля стало семь.

Опишу первые впечатления от Ленинграда. Меня поразил нарядный храм Спаса на Крови, рядом с которым стоял наш дом на канале Грибоедова, и высокая кованая ограда Михайловского сада, в то время окружавшая и почти весь наш двор (два звена вдоль канала Грибоедова и три звена перпендикулярно к ним). Когда сейчас в Москве мои гости спрашивают, глядя на выставленную у меня дома фотографию затейливого звена «а что это?», я отвечаю: «Это забор нашего дома, мы в детстве любили по нему лазать». Прохожим с улицы казалось, что это опасно, они кричали нам: «Спускайтесь немедленно, упадете!» Они не догадывались, что с внутренней стороны ограды проходит изогнутая металлическая балка, и ходить по ней, держась руками за слегка ржавые бутоны и листья, было одно удовольствие.

В разных квартирах мне довелось жить за долгие свои годы, но нет места родней и ближе, чем дом на канале Грибоедова и прилегающий к нему центр Петербурга, а ведь я жила там лишь до 14 лет и помню из них только семь послевоенных. Но стоит мне оказаться в Петербурге, и я обязательно захожу на «наш канал Грибоедова», открываю калитку в воротах у часовни, вижу наш маленький двухэтажный дом (сейчас в нем контора музея Исаакиевского собора), с грустью смотрю на пень от тополя и на сжавшийся до небольшого пятачка двор, где некогда рядком стояли шесть железных сараев (по числу квартир), где в хорошую погоду висело белье (в плохую его сушили на пропахшем пылью чердаке), где гуляли дети от мала до велика, играли в прятки, в лапту, в «штандер», в городки, в «нагонялы», скакали через кусок бельевой веревки — скакалок тогда не было, а веревки были у всех, но не у всех были мячики (особенно большие), то и дело слышался крик со двора: «Гулять выйдешь? Мячик вынесешь?»

Играя в «классики», мы прыгали на одной ножке не по клеточкам, нарисованным мелом на асфальте, а по известняковым плиткам. Они вели от ворот к парадной, а от нее — к сараям, вернее, когда-то они шли совсем не к сараям, а к церковной прачечной, от которой в нашем детстве оставался лишь каменный пол с металлической решеткой посередине (под нее когда-то стекала вода). Уложенные в два ряда квадратные плитки (сторона квадрата примерно полметра) не были редкостью. Возвращаясь из школы, мы развлекались так: надо было идти, не наступая на стыки (кто наступит — тот «фашист»). Там, где был асфальт, мы шли, стараясь не наступать на трещины, но довольно скоро оставили эту затею, потому что трещин было слишком много.
Часть нашего двора была замощена булыжником, весной между булыжниками появлялась трава, покрывался листьями единственный куст жасмина слева от парадной, туда в хорошую погоду выносили скамейку и стулья, там был «клуб взрослых».

После нашего возвращения в Ленинград четырех-пятиэтажные дома казались мне очень высокими после двухэтажных тотемских. Тогда почти все ленинградские улицы были засыпаны битым оконным стеклом (напоминание о недавних бомбежках), по ним нельзя было ходить босиком, как по деревянным тротуарам в Тотьме.

Когда мы впервые вошли в нашу темную квартиру, мама со слезами на глазах стала меня спрашивать: «Ты дедушку помнишь, помнишь?» Я не помнила, и мне было стыдно. Я ничего не помнила из «до войны». В комнате дедушка заклеил окна крест накрест полосками, вырезанными из газет, и стекла в них не разбились. В кухонном окне стекол не было, оно было забито досками. Хотя дверь нашей квартиры была запечатана, внутри царил полный хаос. Кроме кое-какой мебели и книг, почти ничего не осталось. Многое было разворовано. В нашем шестиквартирном доме все знали друг друга, и те соседи, что были посовестливее, вернули маме некоторые наши вещи. Книги, сказали они, горят плохо и тепла дают мало, потому их и не тронули.

Надо было начинать мирную жизнь, а у нас не было самого необходимого — тарелок, ложек, ножей, полотенец. Купить их мы не могли, они в магазинах не продавались, кое-что дали друзья Саухаловы и Пономаренко. Надо было позаботиться и о дровах на зиму, в комнате у нас была печка, в кухне — плита. Каждому жителю выдавали по талонам немного дров, их очень экономили. За дровами надо было ехать на склад, а там искать машину, чтобы их привезти. Для шоферов грузовиков это был «левый рейс», и они заламывали баснословные цены.

Дрова попадались разные. Нам с мамой в тот год достались толстые дубовые бревна. Их надо было распилить, расколоть и сложить в сарай. Толстые кряжи вывалили во дворе, и мы с мамой взялись за пилу. Помню, как мама умоляла меня: «Пили, Наташа, пили!» Я изо всех сил тащила пилу, но она почти не двигалась, по толщине полено было почти с меня ростом, а древесина была очень плотная. Пришлось маме нанять кого-то и заплатить, а денег у нас было всего ничего.

Расскажу еще две дровяные истории, они произошли позже, когда папа вернулся в Ленинград. В мою обязанность входило носить дрова из сарая в квартиру, и однажды я заметила, что дров в сарае стало больше, хотя по талонам мы их не получали. Под большим секретом, взяв с меня слово молчать, папа открыл мне эту тайну. Во дворе у нас был старый засохший тополь, мужики сговорились и однажды ночью спилили его, выкорчевали пень, убрали опилки и спрятали бревна в сараи. Чего же тут бояться, спросите вы, дерево-то было сухое. А время-то было сталинское, и бояться надо было всего.

Александр Иванович, София Ивановна и Наташа Груздевы, 1945 год.

Вторая дровяная история, можно сказать, историческая. Ближайший к нашему дому мост через канал Грибоедова был покрыт досками, а мостовая около него торцами — шестигранными в сечении «поленьями» длиной с полметра, вколоченными в землю впритык друг к другу. Торцовая мостовая выглядела, как паркетный пол из шестигранников. Торцы и доски за многие годы износились и подгнили. Когда их меняли на булыжник и асфальт, дворничиха Лена часть торцов перетащила к себе в сарай, папа называл их «ленкина радость».

Чтобы тратить меньше дров, зимой 1944-1945-го родители законопатили дверь в комнату, и мы ютились в кухне, где топили плиту. На следующую зиму к комнатной печке приставили ржавую печечку-«буржуйку». Она быстро нагревалась, на ней можно было вскипятить чайник и сварить картошку, но она «ела» много дров, быстро остывала и занимала много места. В следующем году от нее отказались, и раз в день топили старую печку, до сих пор ее помню: высокая, круглая, «обернутая» зеленым гофрированным железом.

Еду готовили то на дровяной плите, то на керосинке, примусов мама боялась, говорили, что они часто взрываются. Керогазы появились гораздо позже, уже во многие дома к этому времени подвели газ, и помню, как говорили, что газ греет, как керогаз, только керосина не надо. Забавно, что сейчас я не нашла ни одного знакомого, кто помнил бы, как выглядел керогаз, может быть, потому, что эти устройства недолго были в ходу.

Напоминаю забывчивым: в примус подкачивали воздух встроенным насосом, потому на бачке с керосином у примуса было несколько «кнопок», при горении примус жужжал. Керосинка была почти вдвое выше примуса, она горела бесшумно, часто коптила, желто-голубое пламя от двух фитилей было видно через слюдяное окошко в стенках корпуса. Отличительная черта керогаза — вынесенный вбок металлический бачок с керосином (примус и керогаз можно увидеть, например, в московском Музее современной истории России).

В эпоху до газа (до моих 14 лет) меня часто посылали за керосином в хозяйственную лавку, она была в подвале на улице Желябова (нынешний дом 3 на Большой Конюшенной). Спустишься с улицы по небольшой каменной лестнице и справа у стены видишь прямоугольную «ванну» с керосином, на ее оцинкованном борту висят мерные черпаки, похожие на глубокие поварешки с длинными ручками, загнутыми на концах. Мне было интересно смотреть, как ловко продавцы наливали в жестяные бидоны и бидончики керосин из ванны, и очень нравился его слегка сладковатый запах, смешанный с запахом калош фабрики «Красный треугольник», которые продавали тут же.

В 1944 году я пошла в первый класс школы №202, ныне это дом 9 по Большой Конюшенной улице. На фасаде его был отмечен уровень, до которого поднималась вода при наводнении 1924 года. Это наводнение видела моя 10-летняя мама, она тогда уже жила в доме на канале Грибоедова, и к ним в квартиру на второй этаж перебрались жильцы с первого этажа, когда его затопила вода, и привели свою козу.

В моем детстве Большая и Малая Конюшенные улицы назывались именами террористов Желябова и Перовской, убивших императора Александра П. Память об убиенном тоже сохранялась — храм Спаса на Крови на том месте, где произошло убийство. Дом, где после революции бабушка с дедушкой получили нашу небольшую квартиру, был построен для священников этого храма.

Мама бывала в храме до того, как его закрыли и превратили в склад. Она видела внутри часть тротуара — то место, где пролилась царская кровь. Над огороженными известняковыми плитами (такими же, как у нас во дворе) возвышалась сень, украшенная драгоценными камнями. На полу лежал подаренный храму огромный ковер с высоким ворсом, а розоватые стекла в окнах часто обманывали тех, кто зашел в храм переждать дождь, — им казалось, что уже выглянуло солнце. (Розоватые стекла кое-где сохранились в Эрмитаже — в окнах, выходящих на Неву).

Наш дом стоит на восточной стороне длинной Конюшенной площади, на ней друг против друга располагаются старинные здания, некогда предназначавшиеся для царских конюшен и для хранения дворцовых экипажей. Посередине Императорских конюшен возвышается храм Спаса Нерукотворного образа, в котором отпевали Пушкина.

О последнем приюте Пушкина в Петербурге на уроках не рассказывали, это я знала от папы. Мне нетрудно было представить, как в пушкинское время выглядели гаражи для экипажей — за их огромными деревянными воротами в наши дни сначала чинили автобусы, а потом такси, но трудно было вообразить конюшни и отпевание, тем более что ни лошадей, ни церкви здесь уже не было, а было 6-е отделение милиции Дзержинского района. Но Пушкина мне было жалко до слез, жаль было и тех, кто поехал хоронить его в Святогорский монастырь.

Как рассказывал папа, Александр Иванович Тургенев, лежа на гробе своего друга, прорыдал в подвале церкви всю ночь, а потом вместе с дядькой Пушкина Никитой Козловым, который также захотел проводить в последний путь своего доброго барина, долго ехал на санях с гробом по заснеженной дороге. Наверное, им тогда было холодно и страшно, как мне, когда я проходила зимой мимо этого места.

У меня было бы и совсем другое настроение, если бы я знала, что живой Пушкин часто гостил в том доме, где была наша школа, что он открывал ту же резную деревянную дверь, что и я, взбегал по той же белой мраморной лестнице, смотрел в те же окна. Но мне никто не рассказал, что в доме 9 по Большой Конюшенной некогда жили приятель Пушкина Н. Смирнов и его жена А. Смирнова-Россет и что поэт часто бывал у них в гостях. И мне было бы безразлично, что мраморную лестницу потом переделали, надстроили в доме третий этаж и пробили окна-витрины на первом этаже, главное — здесь бывал Пушкин, молодой и веселый.

В школе №202 я училась четыре года, но мало что помню. Еще до начала занятий в школе была открыта так называемая «площадка», вариант детского сада. Там, хоть и скудно, но кормили. Особую радость доставлял нам компот из сухофруктов, особенно если в нем попадались чернослив и урюк. Мы добывали их ядрышки, раздавливая массивной дверью в столовую извлеченные из ягод косточки. Дерево двери и косяка было такое твердое, что на нем после такой операции не оставалось ни малейшей вмятины.

Днем нас укладывали спать в светлом зале на втором этаже, мы составляли простые стулья (я как раз помещалась на двух) и спали на них, не раздеваясь.

В школе учились только девочки, именно на мои годы пришлась эпоха раздельного обучения — с 1944 по 1954 год. В 1944-м было введено не только раздельное обучение, но и медали ученикам «за отличные успехи и примерное поведение». Кто-то из знакомых дал маме заработать, она написала в городскую газету заметку о медалях. За это ей заплатили гонорар, которого хватило, чтобы купить мне у торговки на улице маленький кулек с ирисками. Сладкого тогда ничего не было, мама иногда подслащивала наш чай (заваренные кипятком листья брусники, земляники или малины) мелкими горошинами сахарина, оставшимися от дедушки, хотя все говорили, что сахарин очень вреден. Вредным называли и красный стрептоцид, которым тогда детей лечили от ангины, мне его довелось съесть довольно много, потому что я часто болела, а другого лекарства врач не прописывал.

В первом классе у нас не было школьной формы. Я пошла учиться в светло-сером ситцевом халатике с мелкими темно-серыми сердечками, его мне мама сшила из чего-то взрослого. Не помню, была ли у нас уже тогда швейная машинка (бабушкин «Зингер» украли во время войны). После нашего возвращения в Ленинград у мамы совсем не было денег, а расходов было много — надо было налаживать жизнь в разоренной квартире, однако первой крупной послевоенной покупкой была именно подержанная швейная машинка «Зингер». Ее купили на рынке, а вторую крупную вещь — пишущую машинку «Olympia» — приобрели несколько позже в комиссионном магазине.

Осенью я носила в школу черное пальто, на подкладке которого мама когда-то вышила синими нитками «Наташа Груздева. Ленинград, канал Грибоедова, дом 2а, кв. 6». За три года оно стало мне тесно, сносились и ботинки (сейчас уже мало кто помнит выражения «ботинки просят каши», «разевают рот» или более «научное»: «сапоги мои того, пропускают аш два о»). На помощь пришли американские союзники. Мне «по ордеру» достались крепкие ботинки на толстой подошве, ничего, что они были велики, в носок ботинка можно было затолкать мятую газету.

«Ордера» на одежду и обувь распределял школьный родительский комитет, давали их только самым бедным — их родители должны были подать заявление-просьбу. Моя мама заявление о бедности не писала, и мои ботинки были для нас неожиданным подарком. А новое пальто мне сшила наша соседка из чего-то старого голубого, вывернутого наизнанку, где материя еще не выцвела (это называлось перелицевать). Если зимой было очень холодно, мне приходилось надевать старые взрослые валенки, такие высокие, что в них трудно было сгибать коленки. В этих же валенках я каталась на Марсовом поле на довоенных маминых лыжах без палок (палки были безнадежно велики), к этим же валенкам привязывала веревками бывшие мамины коньки, чтобы кататься по льду реки Мойки и на пруду Михайловского сада.

Но вернемся в школу. Писали мы «вставочками» — круглыми деревянными «карандашами» с пером, которое «вставлялось» между «карандашом» и широким металлическим ободом. Школьникам полагалось писать пером №86, им можно было выводить буквы по правилам. Был такой ныне забытый предмет — чистописание, иными словами, красивое выписывание букв с волосяными линиями и с нажимом. Выписывание одних и тех же букв казалось занятием безмерно скучным, но учителя считали его основой будущего хорошего почерка. Знали бы они, что лет через семь-восемь вставочек вообще не будет. Их заменят «вечные ручки» с резиновой пипеткой для чернил и с такими перьями, которые не дают волосяных линий. А потом и «вечная ручка» отживет свой недолгий век, ее заменит шариковая, а ей на смену придут гелевая и капиллярная.

Мы же окунали перо в чернильницу, как в пушкинские времена (Пушкин, кстати, с 1830 года писал не гусиным пером, а вставочкой с металлическим пером, ее поэту подарил Мицкевич). Чернильницы-«непроливашки» школьники каждый день носили в школу и обратно. «Непроливашка» — это невысокий металлический или фарфоровый стаканчик с загнутыми внутрь верхними краями, так, что они образовывали воронку чуть ли не до дна чернильницы. В середине воронки была круглая дырка для макания пера. Идея была проста: наклонишь чернильницу, и чернила не прольются в дырку, а затекут в загнутые края.

Но чернила из «непроливашек» все-таки выливались, ведь дети чинно не ходят. Мы катались на портфелях с обледеневших берегов Мойки и пруда в Михайловском саду, дрались ими (если замахнуться портфелем из-за спины, удар получался довольно сильный — так девочки отбивались от хулиганов-мальчишек), бросали портфели на землю, когда надо было освободить руки.

Впрочем, портфель у меня появился в классе третьем-четвертом. Не помню, в чем носила тетрадки в первый класс, а во второй — в папиной полевой сумке. Тетрадок не хватало, мы их сшивали из бумаги, а для черновиков использовали газетные поля, которые тогда были очень узкими. Очень неохотно мама вырезала для моих тетрадей форзацы из книг. Это ей казалось кощунством, к книгам в нашей семье относились благоговейно.

Мама однажды спросила меня о моей первой учительнице, какая она — молодая, пожилая? Я ответила: «Старенькая, как ты». Маме тогда было 30 лет. А учительницу звали Ольга Владимировна, хорошая была учительница, справедливая и терпеливая. Она была высокая и очень-очень худая.

Как я сказала, в первом классе мы макали ручки в «непроливашки», которые носили с собой. Позже в парты вделали «общие» открытые чернильницы, похожие на невысокие стопочки с отогнутыми под прямым углом краями, на них чернильница висела. Чуть толкни, — и длинный фиолетовый язык потечет по наклонной части парты, толкни посильнее — он зальется в щель между наклонной частью и откидной дощечкой. Через щель — на портфель (он лежал в парте), на черный передник, надетый на шерстяное коричневое платье (не помню точно, когда ввели обязательную школьную форму, но в моем пятом классе она уже была). Хватаешься за промокашку, вытираешь фиолетовую лужу, все пальцы фиолетовые, цвет этот удивительно въедливый, мой не отмоешь. Чернила подливали дежурные по классу — из большой бутылки; когда чернила выплескивалось на парту, вода из них медленно испарялась и на краях темной лужи постепенно разрасталось радужное пятно, зелено-золотистое, как «майский» жук.

Вспоминаются две «чернильные» истории. Когда мне было лет восемь-девять, я нарисовала на руке фиолетовые часы, нравились они мне безумно: отодвинешь обшлаг — и любуешься. Папа увидел это «художество» (это слово у него было ругательным) и заставил меня смывать «часы» до тех пор, пока и следа их не останется. Холодная вода, хозяйственное мыло, мочалка, пемза, стертая до болезненной красноты кожа — первые свои часы я запомнила надолго. И вторая история, уже не столько чернильная, сколько «ручечная». В нашем классе училась дочка чиновника районного масштаба Таня. Они жили в двух больших комнатах с высокими потолками в коммунальной квартире, их окна выходили на Неву, вид из них был, как на картине — река, небо, мосты, Петропавловская крепость. Кроме того, у них был балкон! Но Танина мама все время жаловалась: «Кто бы знал, как плохо жить с окнами на север, у нас в комнате никогда не бывает солнца». Мама эта очень любила играть в лото не на деньги, а на подсолнечные семечки. Мы с Таней скучали за этой игрой и почти всегда проигрывали.

Как-то Таня принесла в школу несколько красивых ручек, немецких, трофейных. Не таких, какие были у всех нас, — с блеклой облупившейся синей или зеленой краской, а покрытых чем-то красивым, ярким. Таня подарила эти ручки пяти или шести подружкам, в том числе и мне. Другие девочки нам завидовали, но не очень сильно. Когда мои родители увидели новую ручку и узнали, что Таня подарила их не всем, они долго объясняли мне, что так поступать некрасиво. Это взятка, подкуп, взяв от Тани подарок, придется всегда выступать на ее стороне. Может быть, мама вспомнила свое детство, ведь ее отец Иван Гаспарович не разрешал гостям дарить своей дочери подарки, чтобы она не считала, что тот человек лучше, чей подарок дороже и красивее. Дедушка забирал от гостей все подарки и только после их ухода преподносил дочери. Но это было с моей мамой, а мне сказали: «Отдай эту ручку Тане и скажи, что она должна дарить всем или никому». — «Как всем? У нее на всех ручек не хватит!» — «Тогда пусть подарит тебе дома на твой день рождения, а не приносит в школу». Чем кончилась эта история, уже не помню, но красивой Таниной ручкой я больше не писала.

Таниному отцу дали место на трибуне на Дворцовой площади — 7 ноября смотреть парад и демонстрацию трудящиеся в честь З0-й годовщины Октябрьской революции. Танина мама сказала, что он имеет право взять с собой двух детей, а у них ребенок один, так что, если меня отпустят, я тоже могу пойти. Родители не очень хотели меня отпускать, боялись, что я простужусь и что мне понравится ощущать себя «избранной». Меня накутали так, что я еле передвигалась. Когда я вернулась домой, родители очень обрадовались, что я не замерзла и что мне пребывание среди «руководства» не понравилось. Поначалу мы с Таней вместе с другими зрителями бурно приветствовали проходящих перед трибунами, но скоро нам это надоело. Это был хороший урок: тот, кто идет по площади, выражает свой энтузиазм несколько минут, а часами неподвижно стоять на трибуне, улыбаться и махать руками незнакомым людям очень даже неинтересно.

В те ноябрьские дни на Невском на доме 21, где тогда был Дом моделей, висел плакат (замечу, что Невский более 20 лет назывался проспектом 25-го Октября — по дате начала Октябрьской революции, и в семье маминой одноклассницы Галины Саухаловой, которая жила на этом проспекте, я то и дело слышала, что к этому привыкнуть невозможно, как невозможно называть Дворцовую площадь площадью Урицкого. В 1944 году за мужество в военные годы городу позволили вернуть названия Невский проспект и Дворцовая площадь). Так вот, на Невском висел праздничный плакат, и буквы на нем были составлены из электрических лампочек. Это было роскошно — яркий свет вечером, воистину «море огней».

Электричество тогда экономили, улицы почти не были освещены, а в квартирах лампочки то и дело гасли или горели вполнакала. Платили тогда не по счетчику, а с патрона или с розетки. Плата с розеток была побольше, поэтому их «снимали», на стене оставался деревянный кружок с шурупом посередине да идущие к нему перевитые провода в пестрой нитяной оплетке, прикрепленные к стенке белыми фарфоровыми гирьками-изоляторами. Однажды к нам в дверь позвонила насмерть перепуганная соседка. Она подходила к дому, и ей показалось, что у нас в квартире пожар. Но никакого пожара не было, это раскачивалась электрическая лампочка в патроне, к которому мама присоединила утюг. Народные умельцы делали патроны-штепсели, их покупали на рынке и ввинчивали поздно вечером, чтобы контролеры не заметили.

А на сверкающем огнями праздничном плакате было написано «Да здравствует 30-Я годовщина Великого Октября!». Мне показалось, что написаны не цифры, а имя ЗОЯ, я стала смеяться и показывать эту надпись родителям. Мама наклонилась ко мне и сказала очень строгим голосом: «Никогда не обсуждай на улице то, что написано на плакатах».

Когда я училась в первом классе, я читала хорошо и охотно, но училась плохо. В школу можно было приходить с несделанными уроками, если дома выключали электричество (а это случалось часто), если ходили в баню или стояли в очереди. Мама мои домашние задания не проверяла, только однажды полюбопытствовала, почему у меня двойки по арифметике, ведь я считала прилично. Оказалось, что я неправильно писала цифру 2, приделывала длинные «волны» к ее хвосту. Учительница отсекала их красными чернилами, но я снова и снова выводила «лебедей на волнах», мне они очень нравились, а учительнице почему-то нет.

Когда из госпиталя к нам вернулся папа, он стал очень энергично бороться за мою успеваемость, четверка оказалась плохой оценкой. Его логика была такая: «У тебя одно дело — учиться, ты должна делать его хорошо!» В действительности дело у меня было не одно (об идее трудового воспитания еще напишу), но с папой спорить было не принято. За четверки и тройки он так долго ругал и строго наказывал, что легче было их не получать.

Борьба за успеваемость была и в школе: двоечников «прорабатывали» на пионерских сборах и комсомольских собраниях, к отстающим ученикам «прикрепляли» успевающих. В шестом и седьмом классе ко мне была «прикреплена» Вера. Когда она получала двойку, я оставалась с ней после уроков и объясняла ей то, в чем она сама не могла разобраться; она очень старалась, но многое давалось ей с большим трудом. Мы обе очень уставали, я объясняла материал еще и еще раз, старалась изобретать все новые и новые подходы, наконец, Вера просила меня написать объяснение покороче, чтобы она могла его выучить наизусть. Отвечая зазубренное у доски, она с надеждой смотрела на меня: стоило ей запнуться, и она, мучительно краснея, замолкала. Я должна была подсказать ей одно слово (именно то слово, которое надо было произнести следующим, другое слово не прерывало ее молчания), и она продолжала — до следующей заминки. За такой ответ ей ставили тройку. Вера отучилась семь классов, получила троечный аттестат, ушла из школы и выучилась на швею. Потом она устроилась в ателье, где отлично работала и получала многочисленные грамоты и премии за успехи в труде.

Учителя тоже занимались с двоечниками и троечниками после уроков. Помню, как одну мою одноклассницу оставили на такое занятие за то, что она написала слово Россия с одним «с», ее заставили заполнить этим словом — уже с двумя «с» — целую тетрадь. Стыдили неуспевающих и классные руководители — на еженедельных классных собраниях; ругали их раз в четверть и на родительских собраниях, двоечников время от времени «прорабатывали» завуч и директор.

Но расскажу еще немного о моей начальной школе. С учеников то и дело собирали деньги, вернее, собирали не с учеников (какие у них деньги?), а с родителей. Один из поборов был в МОПР, папа однажды спросил меня, что значат эти буквы. Я выпалила: «Международное общество помощи революции». Родители захохотали и долго не могли остановиться — какой революции? Помощи революции! Ха-ха-ха! Тогда я поправилась: «Международное общество памяти революции». Смех стал еще громче. Папа взял у меня членский билет, куда исправно наклеивали марки, выданные взамен членских взносов, и, обливаясь слезами от хохота, прочел: «Международная организация помощи борцам революции». Можете смеяться сколько угодно — это настоящая расшифровка МОПРа. На эту организацию мне деньги дали, а когда я пришла с очередной просьбой сдать деньги на венок воинам, погибшим в войну, папа решительно сказал: «Нет!» И добавил: «Надо живым помогать, а не мертвым!» — «А что я скажу в школе?» — «Так и скажи: надо живым помогать, а не мертвым!» Пришлось сказать, умная учительница больше денег на венки с меня не спрашивала.

Еще один отзвук войны. На Конюшенной площади стоит длинное здание с церковью посередине, той, в которой отпевали Пушкина. У Большого Конюшенного моста, между этим зданием и Мойкой, есть небольшое пространство. Оно было огорожено неплотным дощатым забором, и туда выводили на прогулку пленных немцев — совсем молодых парней и стариков, все они были одеты во что-то серое и невразумительное. Охрана была нестрогой, немцы разгуливали за забором или сидели на траве и грелись на солнце, один старик наигрывал на губной гармошке что-то грустное, некоторые парни подходили к самому забору и подзывали нас, предлагая на обмен самодельные безделушки. Эти немцы совсем не казались страшными, скорее жалкими, мы, школьницы, смотрели на них с любопытством, но очень близко подходить боялись, а взрослые, проходя мимо, бросали на них осуждающие взгляды, иногда плевали в их сторону, но иной агрессии не выказывали. И это в послеблокадном Ленинграде!

Что помнится еще из первого класса? Конечно, день Победы 9 мая 1945 года. Он был ясный и солнечный, на улицах — всеобщее ликование, школьников отпустили с уроков. Мы с мамой пошли на мамину работу — в Академию наук на Университетской набережной, поднялись на площадку гранитной лестницы, она служила трибуной, с нее выступали ораторы — был небольшой митинг. Потом все повернулись к Неве — неожиданно среди бела дня развели мосты. Это было что-то необыкновенное, люди поздравляли друг друга, обнимались, смеялись и плакали. Казалось, всем бедам пришел конец! Война кончилась! Война кончилась! Впереди — только счастливые дни!

Источник: Наталья Груздева. Вдогонку. – М. «ДеЛи принт», 2006. с. 129-142. (тираж 500 экз.)

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)