26 марта 2008| Цеханович Василий

Строфы прошлого и будущего

Он прочел небольшое стихотворение, которое я уже знал и которое всегда с удовольствием слушал. Я называл его, этот маленький лирический монолог, «стихотворением без начала», и Боря соглашался со мной. Действительно, две строфы, из которых оно состоит, служат лишь завершением того, что осталось где-то за пределами стихотворения. Но эти строфы невидимо связаны с прошлым и будущим. В немногих словах бойца, прощающегося с девушкой, вмещается все: и трогательная история их отношений, и безмерный трагизм разлуки, и мужество, и надежда, и нежность, и нравственная чистота.

«Я должен вернуться. Но если, если случится такое…» Боря читал. Колеблющееся, красноватое пламя коптилки высвечивало, а тени резко очерчивали его похудевшее лицо. Затуманенные, глядящие как бы из глубины, ничего вокруг не замечающие глаза потемнели. Короткие русые волосы мягкой щеточкой торчали надо лбом. Голос Бори звучал, как всегда, глуховато и несколько буднично — никакого пафоса, никакого нажима на голосовые связки. Он читал как бы лишь для себя, с глубоко убеждающим проникновением, искренностью и простотой.

Прочитаны были в тот вечер многие другие стихи, его и мои. Попутно шли воспоминания о школьных годах, об учебе и работе, о первых днях войны, о друзьях и близких, оставшихся в далекой Сибири, о литературных знакомствах. Боря прочитал мне полученное накануне письмо от одного из его новосибирских друзей, Николая Мейсака. Я уже был наслышан об этом мужественном человеке, тяжело раненном под Москвой в самом начале войны. Когда Борю что-то особенно волновало, он говорил обычно: «Об этом надо с Колей… Надо написать Мейсаку…» И он писал ему, посылал не только свои, но и мои стихи, а однажды — даже рисунки.

Так мы сидели, чаевничали и разговаривали в неправдоподобной, настораживающей тишине. Но в какой-то момент тишину эту разодрала внезапная, прозвучавшая где-то рядом пулеметная очередь. Через секунду Бори уже не было в блиндаже. На скамейке лежала его шинель, на столе стоял чай в алюминиевой, немного примятой кружке. На колышке, вбитом в стену, висела Борина каска, а автомат исчез. Я поспешил за Борисом. Он стоял возле пулеметчика, прислушиваясь к чему-то. Конечно, я тоже стал слушать, но долго не мог ничего уловить.

Правда, в траншее была тишина совсем не та, что в блиндаже. Здесь ее оживляли тонкие, осторожные звуки. То там, то тут раздавались музыкальный звон и похрустывание. Они раздавались и спереди, и справа, и слева, и сзади. Мне это было знакомо. Есть народная поговорка: «Апрель играет на гуслях». Звенел и похрустывал лед, непрочный весенний лед, покрывающий ночью проталины. Он крошился под собственной тяжестью, распадался и плакал, и пел.

Ледяная, едва уловимая музыка. Борю она в те минуты меньше всего занимала. Его не могло не тревожить несколько необычное поведение немцев. Из их окопов до нас не долетало ни звука. Может быть, они ужинали и на местах остались лишь дежурные пулеметчики? Скорее всего, так и было, потому что мы вскоре услышали позвякивание котелков и приближающиеся голоса. Кто-то смеялся, кто-то картаво и раздраженно отдавал приказания. Потом заиграла гармоника. Уместней были бы выстрелы, взрывы гранат и мин. Но играла губная гармошка. Несколько мягких аккордов огласили передний край. За аккордами так же мягко, звучно и неторопливо пролилась мелодия песни — знакомая всему свету бесхитростная мелодия. Боря послушал, послушал и повернулся ко мне.

— Бетховен?

— Как будто.

— Ничтожества! Как они смеют…

И все же мы продолжали стоять и слушать. «По дальним странам я брожу, сурок всегда со мною»,— выговаривала гармоника. Наконец она замолчала, и снова до нас долетели звучавшие грубо и чуждо развязные голоса. Наш пулеметчик дал очередь. Мы возвратились в блиндаж. На лице Бори было обиженное, раздраженное выражение.

— Нахальство, наглость, цинизм!.. Понимаешь, они не смеют, не должны прикасаться.

— К чему?

— Неужели не ясно?.. Ну, например, к этой песне.

Он почему-то вспомнил место из фильма «Чапаев». То место, где размечтавшийся белогвардейский полковник, убийца и истязатель, играет на фортепиано бетховенскую сонату. — Ты знаешь… Как странно… Я его именно в этих кадрах больше всего ненавижу…

После задумчивой паузы Боря сказал мне прежним, доверительным голосом:

— Вася, а ты не думал — признайся! — никогда не думал, что там у нас могут быть и друзья? Могут быть люди, которые ненавидят нацистов и сочувствуют нам.

— Где?

— Ну там, перед нами, в немецких окопах… Честно — думал или не думал?

— Думал.

— Ага, и я тоже. Ну, а теперь представим себе: вдруг эта песня — пароль?.. Смешно?.. Посмейся, посмейся… Мне самому…

Он насупился.

— Я чудак, Вася, дикий выдумщик. Так нельзя. Это вздор, фантастика…

Впрочем, пофантазировать любили мы, помнится, оба. И чаще всего фантазия уносила нас в отдаленное, послевоенное будущее. Так было и в ту апрельскую странно тихую ночь.

Каких только планов мы не строили! Но чтобы осуществить их, надо было учиться. Я думал об университете. Боря мечтал получить специальное литературное образование. Ему виделась еще не написанная книга его фронтовых стихов. Он придумывал заголовки к ней. Ему хотелось, чтобы в названии этой книги был конкретный образ, прямо говоривший читателю: «Здесь речь идет о войне». В тот раз мы перебрали множество вариантов заглавия, но ни на одном не остановились.

Как это бывает в молодости, разговор легко перескакивал с одного на другое. По какому-то поводу Боря прочитал мне несколько строк из Шиллера. Я тогда не запомнил их и вряд ли смог бы здесь привести, если бы снова не встретился с ними вскоре после войны. Не могу не отвлечься и не рассказать об этом. В читальном зале библиотеки Ленинградского университета я, готовясь к экзамену, просматривал шиллеровские драмы. На одной из страниц «Вильгельма Телля» передо мною прямо-таки вспыхнули, укрупнились и зазвучали стихи:

…Наш этот край, мы им века владели —
и чтоб чужой слуга посмел явиться
сюда и нагло цепи нам ковать,
и нас позорить на родной земле…

Это были те самые строки. Я сразу узнал их, и Борин голос ожил в моих ушах. Залитый светом, просторный читальный зал заполняли только тихие шорохи перелистываемых страниц. А я слушал, слушал тот голос, долетавший ко мне с войны, из крошечного блиндажика, из-под жердяного, прогнувшегося осинового настила…

Он, этот настил, был неплотным. Сквозь него протекал песок. Но ни песок, ни сырость, ни бензиновый чад не мешали нам с Борей разговаривать и мечтать в ту, теперь такую далекую, фронтовую весеннюю ночь. Помнится, очень поздно из батальонного штаба возвратился в блиндажик Женя. Даже не разуваясь, мы легли немного уснуть. Поднялся я на рассвете. Боря пошел проводить меня. Утро было морозное. Стенки и дно траншеи, бруствер, поле за бруствером — все было как бы остеклено. Матовый слабый ледок позванивал под сапогами. Вот и вчерашний, знакомый мне, изломанный ход сообщения. Он вывел нас на тропу, вдоль которой тянулись, как дратва, телефонные провода. Расщепленный снарядом ствол дерева лежал поперек тропы. Боря сел на него.

— Сядь и ты. Не спеши. Я хотел тебя вот о чем… Черкани там несколько строк о ребятах из нашего взвода. — Он назвал три-четыре фамилии. — Не герои пока, но как знать. Ты сам вчера был свидетелем. Не из робких, надежные парни. Черкани. Получим газету— это будет для них событие…

Он сидел, наклонясь к земле, вороша каблуком прошлогоднюю вытаявшую листву.

— А еще… Не люблю читать незаконченное… Но в порядке эксперимента…

Он достал из кармана и развернул лист серой, плотной бумаги. Отчетливо помню: это была обложка школьной тетради. Отпечатанная на ней таблица умножения тонула в неисчислимых карандашных пометках, набросанных вкривь и вкось.

— Стихи?

Что-то вроде этого. Накорябал вот в темноте. Не спалось, понимаешь… Он начал читать. Замелькали разрозненные четверостишия, рифмованные и нерифмованные, распадающиеся строки. Заполняя пустоты голосом, ничего не значащим «та-та-та», на ходу заменяя слова и изобретая рифмы, Боря читал, а вернее — расшифровывал свои записи. При этом ему приходилось то и дело разыскивать строки, примостившиеся в углу или с краю тетрадной обложки. Он вертел ее перед глазами, вертел то вправо, то влево, напоминая водителя, управляющего машиной. Вполне вероятно, что сам я выглядел, как укачанный частыми поворотами, растерянный пассажир.

То была поездка во времени, поездка в прошлую ночь, с ее тишиной и тревогой, музыкой и стрельбой. В фиолетовой дали неба горели вчерашние звезды. Стучал пулемет. Фашисты готовились к новой атаке. Их картавый фельдфебель капризно школил солдат. Играла губная гармошка. Кто-то из немцев («Что это?.. Да как они смеют!..») наигрывал бетховенского «Сурка».

Все это и многое-многое другое, непередаваемое, умещалось на покоробившейся серой обложке тетради, в строках и между строками, разбросанными на ней. Как я жалею, что память сохранила мне только четыре, всего лишь четыре строчки из этой удивительной россыпи:

Звучит «Сурок». Летит орбитой вальса
Гармоники отзывчивая медь.
Стреляй наверняка. Но постарайся
Бетховенскую песню не задеть.

Тут снова я должен перенестись года на два вперед. Это Борино четверостишие наполнилось для меня весомым, реальным смыслом на последнем этапе войны. В ту пору следовали одно за другим сообщения о спасении советскими войсками культурных ценностей на территории Германии. Среди них, этих ценностей, были картины Дрезденской галереи. Наши солдаты выносили из огня книги, рукописи, произведения искусства. Саперы извлекали фугасы из стен старинных замков и дворцов. Парламентеры Советской Армии шли в логовища гитлеровских головорезов с предложением прекратить бесцельное кровопролитие и отвести угрозу разрушения от немецких городов и архитектурных памятников…

«Стреляй наверняка. Но постарайся бетховенскую песню не задеть…» У Бори, по-видимому, не было больше возможности прикоснуться к этим стихам. Остался всего лишь замысел. Так вышло, что мне довелось наблюдать, из чего и как он возник.

Ну, что ты об этом думаешь? — спрашивал Богатков, прочтя мне свои наброски. — У меня сомнение. Например, две последних строки. Их нельзя понимать буквально. Я хочу тем самым сказать…

Боря, они, по-моему, не требуют разъяснений.

Они требуют доработки. Тут надо думать и думать…

Мы расстались, условясь встретиться через несколько дней. Я медленно шел по тропе, уводившей в еще не оттаявший, но пронизанный солнцем лесок. По телефонным линиям, перегоняя меня, бежали заспанные связисты. В окопах переднего края рассыпался горох очередной перестрелки. Временами угадывались характерные, дадакающие очереди РПД. Я невольно настораживался. В памяти возникали картины вчерашнего боя и сутулая, напряженная фигура Бори у пулемета.

Все это было в начале апреля. А через четыре месяца, 11 августа 1943 года, на Смоленщине, близ станции Павлиново, в сражении за высоту 233,3 гвардии старший сержант Борис Андреевич Богатков с песней поднял свой взвод в атаку. Кто-то из бойцов сказал мне после боя, что это была им, Богатковым, написанная песня нашей 22-й гвардейской дивизии добровольцев-сибиряков. Ее не раз слышали в полках в исполнении фронтового ансамбля. И доныне звучат у меня в ушах заключительные слова этой песни.

Нас месть ведет в атаку,
И наш порыв неистов.
Он все преграды обращает в пыль.
Чем дальше мы на запад
Идем, громя фашистов,
Тем ближе к нам родимая Сибирь.

В тяжелом бою гвардейцы-сибиряки овладели высотой и погнали фашистов дальше. А Борис Богатков, наш Боря, поэт и комсорг, отважный, обаятельный человек, навсегда, навеки остался на ее изрытой снарядами, рассеченной глубоким противотанковым рвом, политой кровью вершине.

В тот день и в тот час я был в одном из батальонов соседнего полка, который атаковал гитлеровцев на северо-восточных скатах высоты. О гибели Бориса мне стало известно только после того, как была взята станция Павлиново. Возвратясь в редакцию, я написал листовку о его подвиге. В ней было, по моим теперешним представлениям, слишком много горького пафоса. И рассказывала она словно бы не о Борисе, а о каком-то другом, незнакомом мне человеке. Богатков оставался в моей памяти просто Борей. Ведь еще несколько дней назад я читал ему письмо, полученное из дому. Мы ели кашу из одного котелка и спорили о какой-то стихотворной строчке, которая нравилась ему и не нравилась мне. Ведь еще совсем недавно мы стояли, укрываясь от ливня, под деревом и все-таки промокли, и в кругу бойцов сушили у костра наши сапоги и портянки. А рядом, на пепелище, возле полуразрушенной русской печи, располагался артиллерийский расчет с орудием. И кажется, именно там Боря нашел удивительно образную стихотворную фразу: «Стоят снаряды на шестке, как крынки с молоком…»

Мысленно я возвращался к тем майским погожим дням, когда наша дивизия была выведена на переформировку под Гжатск. Началась подготовка к новым боям. И все же после Белого, Великих Лук и Локни это была передышка. Не свистели пули над головой, не рвались снаряды и бомбы. Боря почти каждый вечер приходил в редакцию, и мы подолгу бродили вдвоем между деревьями, окружавшими наши машины. Вспоминается случай, когда, спасаясь от комаров, мы лежали, голова к голове, под плащ-палаткой и каждый кропал какие-то вирши. А то еще видится деревянная улочка на окраине Гжатска. И мы с Борей сидим на бревне в окружении ребятишек. Я держу на коленях забавного мальчугашку лет трех-четырех, большого говоруна. Он рассматривал у меня на гимнастерке медаль.

— Сможешь прочитать, что написано? — спрашивает Боря у малыша. Тот долго мнется, раздумывает и вдруг выпаливает:

— Я зелезные буквы не титаю.

Боря не раз потом вспоминал эту забавную сценку. Кстати, вскоре он где-то добыл для меня крошечный лоскуток муара.

— Нехорошо, когда медаль на заношенной ленте. Замени сейчас же. Боевая награда. Это надо ценить…

До сих пор я храню вместе с медалью эту алую ленточку. И храню знак гвардии, тоже подаренный мне Борей. В ту пору этих знаков недоставало. Но в подразделения прибывали с пополнением солдаты, уже имевшие их. По этой причине у Бори оказались резервные знаки, и один из них он прикрепил к моей гимнастерке.

Все эти подробности для меня очень и очень дороги. Они помогают мне удерживать Борю в памяти таким, каким он был в жизни. И, пытаясь представить себе его идущим в атаку с песней, я невольно вновь обращаюсь к впечатлениям, вынесенным из тех дней.

Это был единственный случай, когда мне довелось видеть его поющим. Заканчивалось полковое партийное собрание, на котором было много комсомольцев. Кто-то из президиума предложил спеть «Интернационал». Оркестра не было, и хор несогласованных голосов сначала казался слабым. Но уже на словах «И в смертный бой идти готов» он окреп и зазвучал сильно и взволнованно. Люди стояли плотной массой, что называется, плечо к плечу, на небольшой поляне в лесу. Все были при оружии, в полном воинском снаряжении. И на всех были меченные кострами, окопной глиной, пулями и осколками, видавшие виды шинели. Обветренные, с выражением непреклонности, суровые лица светились воодушевлением. Там и тут белели марлевые повязки. Голоса возносились к вершинам деревьев, вызывали эхо из глубины чащи и смешивались с ним. А неподалеку, с опушки, вела огонь по фашистам наша артиллерийская батарея. И звуки залпов воспринимались как сопровождение хора.

В какой-то момент я заметил неподалеку от себя Богаткова. Он пел вместе со всеми, но оставался как бы наедине с собой, глубоко внутренне, почти интимно, переживая значительность происходящего. Голос Бори растворялся среди других голосов и не был слышен в их общей массе. Я видел в профиль его взволнованное лицо. И мне запомнился этот профиль, и движение напряженных, выдавшихся вперед губ, и решительный наклон головы, и взгляд из-под сдвинутых бровей, нацеленный в одну, не видимую мне точку. И еще — тяжело лежащая на прикладе автомата, большая рука с зажатой в ней шапкой-ушанкой…

В заключение расскажу о нашей последней встрече. Было это за день, за два перед наступлением на высоту. Выполняя задание редакции, я шел в одно из подразделений и решил заглянуть к Боре. Шестьдесят второй гвардейский полк, в котором он служил, располагался в сосновом лесу. Я пришел в этот лес, где уже однажды бывал, но обнаружил в нем лишь пустые землянки и па­латочные гнезда. Сквозь шум сосен издалека доносились невнятные голоса и глухая поступь колонн. Одну за другой догонял я их, пока не увидел Борю. Он вышел ко мне из строя.

— Ну вот. А мы, брат, двинулись на передовые позиции.

Десять-пятнадцать минут мы шли попутно с ротами, потом постояли немного, разговаривая о том, о сем. Боря спрашивал, не было ли писем из Новосибирска; интересовался жизнью редакции, передавал приветы ее сотрудникам. Потом он собрался было бежать за уходящим строем, но вдруг остановился, сдвинул на грудь автомат и шинельную скатку и, пошарив в кармане гимнастерки, подал мне сложенный вчетверо листок бумаги.

— Прочтешь, посмотришь. Может быть, пригодится.

Если не ошибаюсь, это была «Песня автоматчиков», и она уже через день появилась в нашей «Боевой красноармейской». А в ту минуту я не глядя положил взятый у Бори листок в свою полевую сумку. Мы еще раз пожали друг другу руки, и он снова повернулся уйти. Повернулся, двинулся и второй раз приостановился:: :

— Вася, тебе: кружка не нужна?

— Нет, не нужна:.

— Жаль. А у меня вот много лишнего имущества.

И еще он спросил:

— Ты: с каким полком? С третьим?.. Ну, счастливо тебе. Будь здоров!..

И он побежал. Побежал, потом пошел крупным, размашистым шагом. Угловатый, до отказа набитый патронами вещмешок сутулил его больше обычного. Скатка мягко, наискосок, перехватывала фигуру. К русой голове плотно, чуть набок прилегала пилотка, кругло примятая каской. А каску он нес в руке, как грибной кузовок.

Вокруг был лес, нечастый сосновый лес с солнцем в вершинах, с яркими световыми пятнами внизу, на папоротниках и мхах. Боря то появлялся, то исчезал в просветах между деревьями…


Читайте также: Для номера «дивизионки»

Комментарии (авторизуйтесь или представьтесь)